Потерянный кров
Шрифт:
«Господи… Неужели?..»
Окаменевшие тиски разжались; он ощущает пустоту; в каждой жилке, в каждой мышце, во всем теле, от пяток до макушки; пустота до самого пола. Кровавыми слезами бы плакать после того, что содеял. Броситься на улицу, кричать! Но он не может сдвинуться с места. Мелькает мысль, что в платяном шкафу стоит недопитая бутылка. Видит голубую этикетку и веер белых волос на полу. Круглую розовость колен. Нежную, блекнущую уже розовость колен, подчеркнутую черным крепом задравшейся юбки. Все видит, хотя смотрит в кухонное окно, — черный квадрат; полированная мраморная плита на заросшей могиле…
— Арестовать вас, господин, Адомас? — удивился Дангель. — О нет, мой друг! Рациональней всего было бы отправить вас в батальон территориальной обороны к братьям литовцам. Но думаю,
Глава четвертая
Деревня вздрогнула, съежилась, услышав первые выстрелы. Женщины бросились поплотней занавешивать окна, мужчины перестали вить веревки, а те, кому выпало в этот час находиться на дворе, попрятались в избы. Но были и любопытные, привыкшие всякое дело выяснять до конца. Не слушая причитаний перепуганных жен, они натягивали на вязаные кофты пиджаки, поверх них — тулупы и вываливались в дверь.
Где-то в стороне поместья определенно кипел бой. Все чаще прошивали воздух автоматные очереди, переплетаясь с треском пулеметов, вспыхивали ракеты, изредка раздавались глухие взрывы. Наконец густая темень посветлела — над поместьем, все шире занимаясь, раскрывался трепетный веер огня.
Лесные! Поместье подпалили!
Все, кто был на улице, опрометью бросились во дворы, заперлись в избах, потушили лампы, хотя через плотно занавешенные окна и так не пробивался свет. Забились всей семьей в угол, молились, ругательски ругали лес. Полоумные! Нашли кого трогать — самого господина Петера фон Дизе! Не приведи господи, если убили…
До утра мало кто смежил глаза, хотя шум боя давно затих. То и дело подбегали к окнам, выглядывали, приподняв тряпицу, а убедившись, что все на местах, все равно не могли победить страх, слыша где-то за околицей рев военных грузовиков и громкие команды. От собачьего лая, который жителям Лауксодиса заменял колыбельную, теперь по спине бегали мурашки.
Успокоились только с последними петухами. Во дворах замелькали фонари, заскрипели колодезные журавли, запахло дымом. В хлевах, почуяв человека, зашевелились животные и, каждое на свой лад, приветствовали наступающий день. Деревня, осовелая после бессонной ночи, но полная надежд, проснувшихся вместе с утром, встала, чтобы встретить еще одну зарю, уверовав, что она не будет последней. Кому нужно было на мельницу, тот клал в кошелек разрешение на помол, запрягал лошадей и грузил мешки на телегу, кто имел срочное дело в городе, тоже старался тронуться из дому затемно. Но ранним ездокам пришлось вернуться: сразу за деревней напоролись на немецких солдат. Те переворошили поклажу, заглянув даже под телегу, словно к днищу прилип партизан, и, самым тщательным образом проверив документы, приказали поворачивать оглобли да впредь не совать носа из дому. По дворам прокатилась жуткая весть: деревня оцеплена! И еще тревожней всем стало, когда вслед за этим разнесся слух: ночью партизаны повесили старосту Кучкайлиса, подстрелили господина Петера фон Дизе, а помещичьи хлева и сеновалы сгорели дотла.
В печах потух огонь, и хотя было самое время садиться завтракать, лишь в редкой избе хлебали свекольник. Да и некогда было: едва забрезжило утро, в деревню хлынула солдатня. Выставив автоматы, с овчарками на поводках, немцы носились из избы в избу, обшаривая каждый угол. После их ухода в избах оставались распахнутые шкафы, брошенная на пол одежда, черепки разбитой посуды. И, разумеется, из чуланов исчезало сало. Бешеный лай собак и одиночные выстрелы, которыми нетерпеливый солдат заставлял навеки умолкнуть бедного стража дома, слились с кудахтаньем кур, детским плачем и воплями разъяренных эсэсовцев; деревенские старухи не на шутку испугались, решив, что настал Судный день.
Когда перевернули вверх дном каждую избу, протыкали вилами
По тому, как они устраивались и что говорили, всем стало ясно, что немцы обосновались здесь не на один день.
Кяршис бродил туча тучей — очень уж накладным было для него нашествие немцев. Еще до рассвета заколол свинью и опалил в овине. Запряг лошадь в волокушку и перетащил тушу на сеновал: отсюда ближе до кипятка и свету больше. Точил во дворе топор — сейчас поможет жене разделывать тушу, и вот тебе — четверо. Железные дула на животах, овчарка. «Где партизаны?» Кяршис чуть не расхохотался. Так и хотелось брякнуть: «Идите глядите, найдете одного неживого, лежит обжаренный на волокуше…» Но немцы не ждали, пока он разинет рот, двое ввалились в избу, двое — в амбар. Оттуда — на сеновал, на гумно, в баньку. Облазили хутор (собака с ними, вывесив язык), покрикивая, лязгая автоматами. И опять всех будто магнитом на сеновал потянуло. Думал, заметили что-нибудь подозрительное; обстреляют клади, как делали в других местах, а то и заставят сено переворошить. Где уж там! Забыли даже, зачем пришли, — свинья их с панталыку сбила. Гаркали, столпившись вокруг, приказывали побыстрей потрошить, а один, схожий чем-то со своей овчаркой, которую держал на поводке, ухмылялся до ушей и пялил голодные глаза на ноги Аквиле, пока та, наклонясь над тушей, отдирала от брюха сальник. Один из них вышел, подъехал к дверям сеновала на мотоцикле. Кяршис между делом отрубил окорок, взвалил на плечо — понесет в избу, но тот, с собачьей мордой, уже бежал навстречу, показывая на коляску мотоцикла. Покукуй — так я тебя и понял… Прошел было мимо, но немец так ткнул дулом автомата, что коленки подкосились. Споткнулся, окорок, можно сказать, сам влетел в коляску, хотя по горлу словно ножом полоснули — как будто срослось оно с этим куском мяса и теперь его разорвали. Зато второй и третий окорока пошли легче, а когда принялся складывать поверх них шматы сала, действовал как автомат, движимый единственной мыслью: «Господи, сделай так, чтоб я побыстрей проснулся, и-эх, разбуди меня, царь небесный…»
Даже хребтинки не оставили, нехристи. Легкие, печенку — и те обгрызла овчарка. Только кишки, ноги да голова со сморщенными от огня ушами. Студень, черт их подери! Кровяная колбаса! А где движок-то? Отдал вчера, дурья башка, полсвиньи. А эту обещал завтра привезти. Не позже, чем завтра, потому что этот человек не может дольше держать движок. Где теперь свинью-то возьмешь? Не надо было сало на тряпки менять. Разбросали, расшвыряли… В чулане только на еду, да и то не густо. Теперь уж не скажут соседи: у Кяршисов борщ жирный. Если чулан подчистую подмести, может и собрал бы… Но ведь уговор был — свеженина. Да и слыханное ли дело — раздеваться догола? Неужто, когда беда прижмет, идти побираться к соседям… Да и немец под конец совсем озверел. Как знать, вдруг засидятся в деревне… И-эх, не приведи господи, с косточками сожрут ведь, чертово семя.
— Ободрали как липку. — Уныло смотрит на окровавленную волокушу. Жаркая радуга вспыхивает перед глазами, выдавливая слезинки, и они одна за другой катятся по щекам, застревают в зарослях щетины. Такие же тяжелые, обжигающие сердце, как в тот день в Краштупенай, когда он брякнулся на колени перед лежащей Аквиле, оплакивая наследника своего хозяйства. — Такую свинью… И спасибо не сказали…. Сам, своими руками, ворюгам отдал… — Скрипнув зубами, схватил топор, замахнулся. — Отрубить такие руки!
— С ума спятил!.. — Аквиле поднимает голову от миски, в которую собирала остатки. Удивленная, но почти веселая. — Только и было бы горя, что эта свинья…
— Что?! Что?! — подавился он, ошалев от предательского спокойствия жены. Глянул на миску, увидел цепкие, отлакированные кровью пальцы, и сам не почувствовал, как рука вскинулась на невидимой пружине; топор со свистом полетел к двери и вонзился в притолоку. — И-эх, это ей еще не горе! Еще ей мало! Никак, хочешь, чтоб последнюю забрали? Известное дело, корми, хлопочи, — куда веселей в потолок плевать. А жрать-то чего будешь?