Повелитель охоты
Шрифт:
Его голос вновь твердеет, он чеканит слова:
— И эта сила зовется феллахом. Тут уже не до того, чтобы помешать ей проснуться, — нам бы найти достаточно энергии, чтобы ее сдерживать. Так что пускай те, кто, преисполнившись самыми похвальными намерениями, прежде чем разыгрывать из себя добрых волшебников, трижды все обстоятельно продумают: скорее, они окажутся подручными злого колдуна. И если провидению угодно, чтобы эту битву мы когда-нибудь проиграли, то можешь не сомневаться: мы пойдем на дно далеко не одни.
Взгляд его устремлен поверх моей головы. Похоже, он потерял всякую надежду добиться от меня ответа или проявления хоть какого-нибудь интереса. Он вышагивает в одном
— Эта страна, — говорит он, — нуждается не столько в хлебе или работе, сколько в порядке — в стабильности, безопасности, твердых установлениях. В корсете, который стягивал бы и поддерживал бы прямым ее стан.
Внезапно я удивляюсь, я думаю: зачем все эти оправдания? Но его захватило как бы помимо его воли. Тем не менее он излагает свои доводы так отстранение, так безучастно, будто говорит только потому, что уже начал говорить и ведь надо же хоть что-нибудь сказать.
— Этот народ очень быстро погружается в сон, но еще быстрее способен пробудиться. Кто взял бы на себя смелость сказать, чт'o бродит в этот самый миг в потаенных уголках его сознания? Поэтому нам нужно быть бдительными. В одном нам категорически противопоказано медлить: в наведении порядка там, где ему что-либо грозит, даже если угроза эта еще гипотетическая.
По-прежнему держа руки в карманах, он доходит до тяжелой узкой двери камеры, поворачивает обратно. Но больше не двигается. Остается там, где он есть, где дневной свет, скупо просачивающийся сквозь высоко расположенное слуховое оконце, падает на него, образуя на его лице бледную маску. Он говорит:
— Я сам из народа. Мне нет нужды его идеализировать.
— Хаким Маджар мертв, не так ли? — спрашиваю я.
Посреди маски моментально открываются глаза. Может быть, они все время были открыты. Но даже и сейчас нельзя сказать, что они видят меня. Они углублены в созерцание чего-то такого, что доступно им одним.
— Да, — говорит он.
Он сказал «да», и голос его стал грубым, хриплым.
— Но это не я!.. это не мы его убили! Никто не хотел его смерти. Это все его идеи, которые не выдержали столкновения с реальностью. Они, и только они. Он убил себя сам, отправившись на поиски правды. Он сломался, потому что здесь, да и где бы то ни было, нет места для двух правд. Потому что одна из них — обязательно ложь и должна разлететься на куски при соприкосновении с другой. Ты скоро возвратишься в свою страну, нам нет никакого смысла держать тебя долее в тюрьме, но теперь ты знаешь достаточно, чтобы понять, что ни я, ни кто другой не убивал Хакима Маджара, что ни у меня, ни у кого другого руки не обагрены кровью и что он погиб потому, что его правда, если предположить, что она действительно является таковой… Но это не правда! Это не было правдой! И это его и убило! Единственное, в чем ему следует отдать должное, — в том, что он верил в свою правду так сильно, что пошел ради нее на смерть. Но его правда для нас правдой не была. У нас есть своя. И раз мы ее нашли, нам нужно сделать ее могущественной, достаточно сильной, чтобы она могла выдержать все нападки и посягательства. Ты возвратишься к себе, но не думай, что, рожденные под тиранией, мы в свою очередь жаждем тиранствовать сами. Это не совсем так. Мы сейчас поставили на карту все, Жан-Мари.
Под глазами у него прорезались темные морщины, сбегающие вниз к уголкам рта. Он смотрит на меня как на человека, чьи слова для него пустой звук. Которым уж, во всяком случае, не снять с его души груз. Впрочем, не исключено, что я ошибаюсь. Я храню молчание. Он неподвижно, словно в оцепенении, стоит у двери камеры.
Потом он делает шаг, другой, теперь уже вполне сознательно. Когда он подходит к койке, на лице его на краткий миг отражается нерешительность, но он быстро овладевает собой.
— До свидания, Жан-Мари, — говорит он.
Голос у него снова с хрипотцой. Я пожимаю протянутую мне руку. До свидания? Почему?
Си-Азалла говорит:
С неба подобно измороси сыплется тепло. Но совсем другое тепло исходит от стен, от домов, от мостовой — это тепло отработанное, инертное, подобно пустой бутылке, валяющейся в сточной канаве. День подходит к концу, он словно сочится потом и кровью, отрыгивает мысли, испускает вздохи, и только женщины, укутанные в белоснежные накидки-хаики, оживляют кое-где серую толпу, ее сумеречную толкотню. Беспорядочную толпу, мечущуюся как в лихорадке в поисках малейшей свежести. Этот день можно считать умершим. Сотрясаемая спазмами толпа растекается по улицам, бесцветная, одурманенная, ищущая укрытия в себе самой. Я направляюсь к площади Мэрии, хотя и не она моя цель, (Если у меня и есть цель, то я просто-напросто не знаю какая.) Но я шагаю, пусть пока бесцельно, дожидаясь, пока не прояснится то, что толкает меня вперед. По крайней мере я поддерживаю в себе эту иллюзию, поскольку моя цель может с таким же успехом оказаться и позади. День был слишком прекрасен для того, чтобы не завершиться этим разложением, запахи которого витают в воздухе повсюду, пропитывая все и вся.
В конце концов я меняю направление. Сам толком не зная почему, поворачиваю к старому городу. Мне больше не хочется иметь ничего общего с этим так называемым оживлением. Кафе?.. лавки приятелей?.. сборища?.. Мое умонастроение все это отвергает. Я продолжаю то, что начал. Идти куда глаза глядят. Почему во что бы то ни стало должна быть цель? Просто гулять, не заботясь о времени, о том, что может произойти.
Ныряю в людское месиво у Медресе. Война эта только началась, как утверждал тогда Камаль Ваэд. Меня это нисколько не удивляет. Война всегда кому-нибудь на руку. Сегодня их черед. Завтра наступит черед их противников.
— Да простит тебе Господь, — сказал я ему, — у тебя и так уже есть своя война. Как будто одной мало!
Поначалу он ничего не ответил. И я заметил на его лице вызванную моими словами усмешку.
Потом он сказал:
— Я был одинок всегда, в любой момент своего существования и перед лицом любого события. Я в силах продолжать и не нуждаюсь в чьем бы то ни было прощении. Одиночество меня не страшит.
— Твои слова для меня китайская грамота. Но Господь все-таки прощает тебе.
— Старый хрыч, что ты можешь во всем этом понять!
Я вцепился в его стол, чтобы удержать равновесие, отказываясь представить себе, что будет, если мне придется отнять руки. Я продолжал глядеть на него во все глаза, словно зачарованный.
Как он докатился до подобного цинизма? Я вспоминаю свои первые подозрения. Тогда мне очень хотелось, чтобы я обманулся. Я предпочел бы, чтобы гнусность исходила только от меня, гнусность этих подозрений, и чувство омерзения в конце концов возобладало во мне, рассеяло мою подозрительность, задушило ее почти так же быстро, почти так же поспешно, как захлестнуло меня перед тем волнение от моего открытия. (Из последовавших двадцати четырех часов я не спал ни одного, чувствуя себя опустошенным и несчастным. Ужасно было думать о том, что замышляется в голове человека, которого я считал настолько близким, что доверял ему, как самому себе.)