Повесть о детстве
Шрифт:
Старики по праздникам собирались у амбаров, рассаживались на бревнах и толковали о том, о сем - о домашних делах, о податях, о земле, о том, что пришли времена, когда жить уже не при чем, что люди уходят в сторону и заколачивают свои избы, что многие думают переселяться в Сибирь, что заел арендой барин, что выкупные платежи совсем задушили народ. Отец присаживался к ним, рассуждал, как старик, смотря себе в сапоги:
– Оно еще хуже будет...
– Ну? Неужели еще хуже? Куда уж больше...
– К тому идет. Народ множится, земли нет, душевой надел дробится. Барские
Мужики качали головами и поражались:
– А, батюшки!..
– Вот то-то и оно...
И старики восхищались умом и рассудительностью отца, тогда девятнадцатилетнего парня, и говорили деду:
– Ну, и сын у тебя, Фома Селиверстыч, цены нет...
Дед был доволен похвалой мужиков, но делал вид, что
эта похвальба для него ничего не значит.
– Да ведь в нашем роду все разумом не обижены... Все кудрявы, все клявы.
И тут же начинал ворчать:
– Вот только порол мало... Ежели бы как следует порол, не стал бы перед стариками рассуждать. Ему бы молчать надо да слушать, чтобы... неотнюдь... чтоб дрожал, голоса не смел подать. Покамест еще не женили, попороть хорошенько надо.
– Попороть - это всегда надо...
– соглашались старики.
– Пороть - что поле полоть.
Отец бледнел, самолюбиво замыкался и натягивал картуз на лоб.
– У вас только одно и на уме и на языке - пороть. Это не при господах. Сейчас народ хочет жить без господ.
И уходил твердой, уверенной походкой человека, который знает себе цену, знает, что он умен, и не позволит оскорбить и унизить себя. Шел он гордо, с достоинством склонив голову к плечу и с важностью переваливаясь с боку на бок.
Мужики провожали его молча и обидчиво.
Дед несколько раз приходил к Ларивону сватать мою мать, но не сходились в цене. Ларивон просил за мать двадцать рублей, а дед давал двенадцать. Торговались долго, шлепали по рукам, обсуждали достоинства и недостатки невесты: она хоть и работящая, горячая и послушная девка, и с лица приглядна, только годами еще зеленая, ростом еще мала, еще грудью и бедрами на бабу непохожа, надо еще кормить, растить. Оно, конечно, семья Ларивона - хорошая, трудолюбивая, хозяйственная, но ведь и семья Фомы Селиверстовича достойных кровей. Сошлись наконец на четырнадцати с копейками и на ведре браги.
Через год мать скинула мертвую девочку. Лежала она после этого недели две в постели в жару, без памяти, а когда пришла в себя, встала и пошла работать. Как это случилось? Когда мать была уже на сносях, дед заставил ее таскать камни для кладовой. Она носила их на животе. Камни были тяжелые, угластые. К вечеру почувствовала родовые муки. Не доносила она ребенка месяца два. Роды были мучительные. Целые сутки мать кричала на все село, а над ней непрерывно читали Псалтырь.
После этого мать стала болеть припадками тяжелого нервного расстройства. Припадки повторялись часто, и болезнь эту все считали порчей.
Мать вошла в семью легкой, прыткой поступью, приятная, открытая, ласковая, и в избе сразу стало светло, певуче, радостно. Маленькая-, порывистая, она с горячей готовностью и ласковостью прислушивалась ко всем и старалась угодить всем - не потому, что хотела подольститься, а просто так - искренне, простодушно, от нежности сердца, от общительного характера. На другой же день она стала прибирать и прихорашивать избу. Голосок ее звенел и в избе и на дворе:
– Матушка, я это сама сделаю... Не трудись, матушка...
Катена! Давай окошки помоем... Сема, давай я новую рубашечку тебе надену.
И начинала петь тоненьким голосом песни.
Катерина сразу привязалась к ней, и они подружились и засекретничали. Понравилась она и Сыгнею, красивому парню, он глядел на нее и смеялся. Отец относился к ней безучастно, замкнуто, по-хозяйски, как чужой, и при людях не говорил с ней ни слова, только при надобности покрикивал строго:
– Настасья!..
И это имя как-то не шло к ней. Она пугалась и озиралась, как ушибленная.
Дед оглушил ее с первых же дней. Он вошел в избу с кнутом, остановился посредине и крикнул:
– Это кто тут хохочет? Кто песни орет? Чтоб у меня в избе тихо было, мертво, чтоб на цыпочках... Ах ты, курица! Закудахтала!
И пошагал к ней, зыбко сгибая колени. Только свои знали, что его волосатая седая усмешка и пронзительные медвежьи глаза играли добродушно и безобидно. Но мать сразу онемела, съежилась, с ужасом уставилась на седую лохматую голову деда и оцепенела при его приближении.
– Кланяйся в ноги!..
Мать рухнула на пол и ткнулась головой в сапоги деда.
– Прости, Христа ради, батюшка...
– Ну, то-то... бог простит... Слушайся... Ты не девка:
ты в чужой семье. Угождай, молчи, будь скромной, бога поминай.
Бабушка стояла в дверях чулана, красная от жары, и смотрела молчаливо и растроганно: ей было и жаль молодую невестку, которая трепетала в ногах деда, и нравилась эта торжественная минута. Невестка должна знать свое место в доме, и смелость ее, и девичье веселье не должны оскорблять строгой благопристойной тишины и незыблемых устоев старинной семьи. Бабушка сама родилась и выросла в "крепости" и не знала иной доли, кроме вечного рабства. Она не знала ничего, кроме своей избы, поля и барского двора. Ее мир ограничивался только гумнами, ее небо синело и блистало звездами только над своей деревней, и для нее был огромным событием выезд за околицу, верст за пятнадцать, в гости к своим дочерям, выданным в Даниловку и в Выселки. Ее мир - это был мир застывшей, нерушимой, неизменной, раз навсегда установленной дедами и прадедами патриархальной семьи. Если бы эта привычная жизнь нарушилась и в нее ворвались бы новые порядки и новые люди, она не вынесла бы перемен.