Повесть о детстве
Шрифт:
Стены в глубоких щелях и смолистых лепешках сучьев.
В где лях чутко шевелятся усики тараканов.
Самый страшный и мрачный угол - это иконный киот.
Там много икон. Высоко, почти у потолка, - Деисус; в среднем - Христос с золотым кругом вокруг головы, разделенным на четыре части верхушкой креста, и на трех пластинках стоят непонятные буквы; богородица - с двойными буквами на плечах; Иван Креститель - с лохматыми волосами и в овечьей шкуре. Лики темно-коричневые, страшно худые, сумасшедшие, зловещие, одежды красные и синие, в золотых нитях. Ниже - черные доски с призрачными лицами, такими же страшными и стариковски зловещими.
Среди
Дед тянет меня за рубашку. Он держит наотмашь свернутый жгутом утиральник.
– Это ты чего там делаешь, курносый, а? Вот бог бесам тебя бросит... а бесы тебе зубы сокрушат...
Он замахивается утиральником, но не бьет меня.
– Кланяйся в ноги, курдюк!..
– взвизгивает он, и я догадываюсь, что в голосе его смех и удовольствие.
– Падай, кланяйся в ноги! Ну-ка!
Я послушно падаю на пол, на соломенную труху, и тычусь головой в его валенки, мокрые и холодные от растаявшего снега. Валенки старые, курносые, подбиты толстой войлочной стелькой.
– Не так, не так!.. Не торчком, не пеньком!.. Рыбкой, курник!.. Рыбкой!
Я чувствую тяжелый, мягкий удар по бедрам и быстро ложусь на живот. Я уже знаю, что такое кланяться "рыбкой": это распластаться на брюхе, биться лицом о пол и дрягать ногами. Я мельком вижу, как трясется от смеха бабушка в дверях чулана и на отечном ее лице ползут вверх ко лбу морщинки. Ее коричневое лицо похоже на лик иконы.
Тугой жгут опять падает мне на спину, и дед визжит пронзительно и грозно:
– А ну-ка!.. Вставай, поросенок! Сызнова!
Я тупо подчиняюсь приказанию деда и становлюсь на четвереньки.
– Забыл., что ли, как надо вставать? Кочетом надо!
Кочетом, а не теленком...
Он опять бьет меня жгутом, потом защемляет мое ухо в своих жестких пальцах-и тянет меня вверх. Я с ревом вскакиваю на ноги и стою, оглушенный смешливой угрозой
– Молчать! Кланяйся в ноги рыбкой!
И он трясет надо мною жгутом. Я падаю на пол, на живот, дрягаю ногами, разбрасываю руки в стороны и задыхаюсь от слез. Я глотаю плач, чтоб не слышно было, и тыкаюсь в мокрые валенки деда. И когда слышу его визг "кочетом!", вскакиваю на ноги и трясу руками, как крыльями.
Меня подхватывает кто-то и уносит в темный угол - туда, где наша кровать.
Дед морщится от смеха. Борода у него трясется, редкие зубы запутываются в седых волосах. Он начинает возиться с ремнями, с веревками, с разной рухлядью, принесенной им с заднего двора, и скрипучим фальцетом напевает:
– По греха-ам на-аши-им... Господь посыла-ат... э-э-э...
вели-ику бе-е-ду...
Бабушка грузно подходит к кровати и певуче говорит.
– Дедушка-то ведь играет... а ты, глупенький, трясешься... Эх ты!.. Весь в мать: оба, как осинки, ветерка боятся.
Она тычет мне черный теплый мякиш. Я засовываю его в рот, приклеиваю к нёбу и начинаю сосать. Это успокаивает меня. Привычка сосать мякиш осталась у меня надолго, и мне было очень трудно от нее отстать.
Бабушка идет к деду с деревянной гребенкой, которой расчесывает мочки кудели, садится на лавку, и дед щурится и добреет. Он кладет голову на колени бабушки и закрывает глаза, фыркая носом. Он очень любит рассуждать в эти минуты. Рассуждает он убежденно, кротко, любит, чтобы все молчали и слушали его. Это самое блаженное его время, когда он выражает свои мысли и чувства вслух. Он - мудрец, он - владыка, он - законодатель и моралист.
– Дрянной нынче народ пошел - квелый, мизерный, самолюбец. И каждый хочет показать свой характер. Безумные, чего хощете? От этого вот и разброд и попрание заветов. Раньше какие люди были! Орлы! Семьи-то дружные. А теперь все дробится, рвется в клочки и кружится, как охвостье на ветру. Вот наш дедушка Селиверст - лев, певга, кипарис. От века Катерины богатырь. Сто десять годов! Не болел никогда. Гирю в два пуда бросал до ста годов и хватал на лету. Барину правду в глаза возвещал небоязно. А барин-то был маленький, щуплый, визжит, топает, и уши лопухами. По пояс дедушке-то. Прыгает, кулачишками в брюхо его... И нагайка в руках, и все норовит нагайкой-то по лицу. А дедушка стоит, как гора, и смиренно ему возвещает: "Воля твоя, барин: мы - рабы от господа бога тебе и твоему роду дадены, а ты - наш владыка и отец... Но господь, царь небесный, - владыка и над нами и над тобой, барин". Ух, как грозно бушевал барин-то.
"Дерзкий, говорит, хам! Смерд! Я тебя казни предам!" - "Ну и казни, барин". И - в ноги ему, и стоит перед ним на коленях, как перед плахой. А потом барин сам же его гостям своим показывает: вот, бает, какой у меня богатырь и мудрец - цены нет. И перед господами сядет ему на горб и погоняет нагайкой. А то нанижет на него человек пять и орет: "Скачи!" А то велит в каждой руке по человеку поднимать. Со всей округи приезжали любоваться. Вот какой человек был! Сколь людей от убойства сохранил! На кулачках, бывало, спроть дюжины выходил. И на такое зрелище за сто верст бары глядеть приезжали. А сейчас? Не впрок пошла воля. Одно охальство: сын - на отца, брат - на брата, шабер - на шабра. И земля тоже тощая стала и голодная. А бывало - какие урожаи!
Катерина вяжет чулок из толстой шерсти и, не отрывая глаз от блещущих спиц, с наигранной кротостью говорит:
– А ты-то вот чего, тятенька, такой кукишный уродился? Мамка-то выше тебя на две головы.
И ехидно склоняется над вязаньем.
Она кажется мне тяжеловесной и горбатой: спина упруго выгибается, коса лежит на спине, как змея. Дед блаженно дремлет. Он лежит на лавке, тощенький, жилистый, крепко сбитый, в коричневой домотканой рубахе и в синих набойных портках. Голова его серебрится на коленях у бабушки, а борода расстилается по ее китайке и кажется зеленой.