Повесть о детстве
Шрифт:
Мать, застывшая от обиды, молчаливо смотрит на Тита, на навоз и жалко улыбается. У нее дрожат веки, дрожат руки. Она жмется к своей кровати, озирается, и лицо ее просит помощи у бабушки, у меня, у Семена, еще мальчика, которому жалко невестку. Но он бессильно сопит, покряхтывает, только свирепеют глаза.
В этой своей страсти к чистоте мать находила успокоение от безрадостной жизни в жестокой семье и отдых от непрерывной тяжелой работы. После мытья полов и протирки стен и окон она уряжала избу искусно и любовно: то, бывало, развесит полотенца с выкладью на косяках окон, то - зимою - над картинками и на зеркальце пристроит золотые веночки из соломы, а летом
– Для кого стараешься, невестка? Для коров да телят что ли? Али для наших мужиков-дуболомов? Все равно наволокут грязищи да всякого дерьма. А после чистоты грязьто еще тошнее станет.
Мать, не угашая улыбки, с сердечной певучестью отвечала:
– А я - для себя, Катя... и для сыночка... Тебе тоже ведь от приглядности сладостно...
Но дед как будто нарочно вносил в избу и шматки навозных, нечистот на сапогах, и смрадную от грязи сбрую.
Матери было больно, она коченела от отчаяния, но не сдавалась. Помню, пришла как-то Паруша, оглядела прибранную избу и сурово приласкала мать.
– Умница, цветик мой лазоревый! Ты, Настенька, словно зорька утрешняя не погасить тебя и туче кромешной.
Вслед за ней вошел дед с ворохом грязной и мокрой конской сбруи и с дегтярной лагункой в руке. Паруша гневно пошагала к нему навстречу и забасила:
– Это ты чего делаешь, Фома? Бабенка избу-то божьей светлицей уряжает, чтобы ангелам было в радость, а ты, как бес, лепоту-то поганишь. Вот обличу тебя на собрании, епитимью и понесешь. А ты бы невестку-то за праведное дело приласкал да восхвалил, а не топтал грязными своими сапожищами. Я сама чистоту люблю: чиста изба - чиста и душа.
– Чай, мы не дворяне...
– смущенно забормотал дед, но остановился у порога.
– Чай, мы не купцы. Мы всю жизнь с навозом да с тяглом возимся. Из грязи в князи мужику тянуться не положено. И так, даст бог, в черном смирении проживем по грехам нашим.
Паруша замахала на него рукой и властно приказала:
– Иди-ка, иди, Фома! Вымой там, на дворе, всю эту хурду-мурду, а сапоги соломой протри. Это бес всегда пакостит, а бог чистоту любит. Как в Писании-то сказано: омый мя, и паче снега убелюся.-И еще сказано: всякую мерзость господь ненавидит. Любишь от Писания глаголить, а сам закон нарушаешь. Обличу, Фома!
С этого времени дед всегда входил в избу, вытирая о солому сапоги, а сбрую, кожи и веревки вносил чистыми, хотя и хмурился и делал вид, что не замечает матери.
Обычно дед истово поет над шлеёй и строго покрикивает:
– Титка, иди чистить назем-то... Семка! Федька!
Бабушка робко стонет:
– Чай, он еще маленький, Федянька-то, куда ему?.. Что это ты, дедушка?
– Пошел, пошел! Хлеб-то жрать может. Пущай хоть на возу стоит - уминает навоз.
Сема молча одевается. Он прячет глаза и тоже хочет плакать, - а ведь он кажется мне большим и сильным. Я бегаю в широких портчишках и пунцовой рубашке, вожусь с кошкой и пасу тараканов. Я их понимаю и разговариваю с ними. А навоз на дворе - это огромные кучи коровьих и конских шевяхов и густая россыпь овечьих орехов. Их надо сшибать и сгребать в вороха.
Я подбегаю к матери, обнимаю ее колени, озираюсь волчонком. Мне кажется, что отец бессилен защитить ее от деда. Отец хоть и с бородой, но она у него маленькая, жидкая.
– Невестка!
– стонет бабушка из чулана.
– Иди-ка в амбар, принеси муки в ночевку...
– Невестка!
– сурово кричит дед, не отрываясь от шлеи.
– Иди притащи мне хомут. Да баню истопи... Что-то бок болит, попариться надо.
– Невестка!
– опять стонет бабушка.- Куделю-то внести надо. Выбей ее хорошенько...
Меня оглушают эти выкрики, и мать мне чудится юлой, кубарем, который подхлестывается кнутом, чтобы он катился и летел неустанно. Я не пускаю ее: мне хочется ее защитить. Никто, кроме меня, не любит ее, никто не жалеет.
– Мама, не надо... не ходи...
Она наклоняется надо мной, целует и поет нежно:
– Иди, сыночек... Только оденься хорошенько... Дай я тебя укутаю.
Дед с притворной угрозой сипит:
– Вот я его ремнем... вместе с матерью... Ну-ка!
Потрясая супонью, он шагает к нам. Колени его зыбки, портки трясутся, глаза из-под седых бровей с остренькой усмешкой вонзаются в меня. Я замираю от ужаса: на меня движется что-то огромное, неотразимое, лохматое - это домовой, всесильный владыка, против которого никто не может бороться.
– Дай-ка его сюда, поросенка! Я его отстегаю... Где он тут, сукин кот?!
Он размахивает супонью и хлещет ею где-то около меня. Может быть, он хлещет мать, может быть - по шубам, которые лежат на кровати, а может быть - отца. Я ослеп, я весь трепещу. Внезапно я ощущаю острый ожог, он пронизывает мое тело и будто оплетает меня с головы до ног.
Я болел оспой, но не помню этого события в моей жизни. Осталось же в памяти припухшее мое лицо в красных ямочках и руки в болячках. Лицо свое я видел каждый день в зеркальце на стене. Зеркальце в деревянной рамке висит наклонно недалеко от икон. Стекло его струится в мушином пшене, каждая точка сдвоена. Я стою на лавке и подымаюсь на дыбки. Пристально смотрит на меня мое круглое, щекастое, курносое лицо в вишневых рябинах. Они рассыпаны густо - большие и маленькие. Мне занятно смотреть на себя, потому что на меня глядит другой "я", который строит мне гримасы, показывает язык, зубы, таращит глаза и смеется. Я грожу кулачком тому парнишке, которого вижу в зеркале только по плечи, и он мне тоже с угрозой показывает кулак. Я делаю ему свирепое лицо, и он тоже.
Я хохочу, и он хохочет. Я тычу в него пальцем, и кончик моего пальца встречается с кончиком его пальца, и они срастаются в ударе. Это меня захватывает, и я не могу оторваться от таинственной жизни за стеклом. Я нахожу в этом своем двойнике немого друга, который отвечает мне на все мои настроения одними и теми же движениями. Я незаметно засовываю руку за зеркало, чтобы поймать другого меня, но там я нащупываю стенку и какой-то сор: из-под зеркала сыплется давнишняя труха. Я люблю бегать по лавкам, протянутым вдоль стен. Лавки массивные, толстые, вековые, щербатые от давности, широкие - на них можно спать. Венцы стен, гладко обтесанные, - в мой рост. Эту избу при выделе поставил прадед, когда разделил свою огромную семью в двадцать человек. Тогда дед только что женился. Прадед не хотел делить хозяйство, но ему приказал барин. Барин сам участвовал при разделе семьи. Хозяином был не дед, а барин, и воля барина была закон.