Повесть о детстве
Шрифт:
Когда рассказывали об этом Катя и бабушка за прядевом, в бабьи часы, мать грустно улыбалась и думала о чемто, вздыхая, а Катя озорничала:
– А мамка вот и голос и красу свою тятеньке под ноги бросила. Тятенька-то ей и под мышки мал, она его одним щелчком к порогу швырнула бы. А всю жизнь под окриком да под угрозой жила - и пикнуть не смела.
– Ка-атька! Бесстыдница!.. Аль об отце-то так тоже баять?
– Я не об отце баю, - открикивалась Катя.
– Мне тебя жалко. А баушку Парушу я бы тоже на руках носила.
Мать с задумчивой улыбкой говорила, будто сама с собой:
– Паруша-то такая одна, а девок много. У всех нас
а то обернулась бы птицей и улетела на край света...
Катя, посмеиваясь, заканчивала словами запевки:
Не обута, не одета, Только миленьким согрета .
И я видел, что мать и Катя завидуют невесткам Паруши.
И вот когда я у Паруши сидел и ел горячие пряженцы с молоком, она ворковала:
– Ешь, золотой колосочек, кудрявая головка. А потом споешь мне стихиру, грамотей дорогой. Голосочек-то у тебя как колокольчик.
И успевала приласкать и маленьких внучат, которые подбегали к ней постоянно. Обращаясь к швецам, говорила с насмешливым осуждением:
– Семья-то у них какая-то несуразная... Дедушка-то Фома как-то в стороны расползается. Никогда ни в чем не было у него удачи. Сыновья какие-то петушишки: форсуны и безалаберные, как тараканы. Попала им хорошая бабенка Настя - испортили бессчастную... и парнишку-то изуродуют...
Володимирыч посматривал на меня добрыми глазами и посмеивался:
– Да, семейка несмышленая. На словах густо, а в голове пусто. Настеньку-то больно жалко - золотое сердечко.
Забили.
Егорушка весело говорил со мною глазами и подмигивал мне, как мой ровесник.
– Ну, чего пришел-то?
– участливо спросил он.
– Аль скучно без нас?
– Скучно.
– А ты почаще приходи сюда. Бабушка-то Паруша, вишь, как тебя привечает.
Я подошел к нему и прошептал ему на ухо:
– Пойдем со мной: я чего-то тебе скажу.
Он быстро вышел из-за стола и сделал какой-то знак Володимирычу.
– Мы, бабушка Паруша, по секрету с ним поговорим.
Я подбежал к Паруше и стыдливо потянулся к ее лицу.
Она наклонилась ко мне, и я крепко поцеловал ее. Это было не в нравах наших парнишек и вышло неожиданно для меня самого, и я совсем растерялся. Но в глазах Паруши я заметил слезы.
– Милый-то ты какой! Сердце-то у тебя какое счастливое. Дай тебе господи жизню радошную...
Мы вышли с Егорушкой на крыльцо, и я рассказал ему, о чем говорили отец с Сыгнеем и Титом. Он засмеялся.
– Ничего. Ты не унывай. Я никому не скажу. Володимирыч-то знает, что его бить отец твой собирается.
А я ведь полюбил тебя, и Володимирыч тоже, и ты нас любишь... Тут вчера офеня заходил, а я у него для тебя купил эти вот книжечки.
Он вынул из кармана порток две книжки и сунул их мне в руки. Я побежал домой и дорогой любовался ими. Одна была нарядная, с разноцветной картинкой на обложке: какие-то невиданные и богато разодетые богатыри у сказочного дворца. Другая тоненькая книжечка в синей обложке.
Первая оказалась "Бовой-королевичем", а другая "Про счастливых людей".
Для того чтобы дед не изорвал их, как "побалушки", я спрятал их в сенях, в коробьё с хламом.
XVII
В тот же вечер я с Кузярем и Наумкой толкался в толпе парней и мужиков на взгорке, над избой Крашенинников.
К нам неожиданно пришел редкий гость, барский конторщик Горохов со своей "саратовкой" с колокольчиками. Вместе с ним нахлынули и сторонские: это значило, что в этот вечер между враждующими сторонами заключено перемирие. Высокий, немного сутулый, худой, носатый, Горохов в черном романовском полушубке наигрывал причудливые, виртуозные переборчики, но как-то странно: начнет громко, размашисто и даже поднимет гармонь к уху, но потом неожиданно оборвет игру. Толпа говорливо шевелится, кто-то выкрикивает шутейные слова, все дружно смеются, девки повизгивают. Около Горохова почтительно топчутся парни и о чем-то просят его.
– Михаиле Григорьич!.. Михайло Григорьич!.. В кои-то веки... Распотешь, Михайло Григорьич!
Луна сияет высоко, смотрит на нас с пристальной улыбкой, небо темно-синее, и звезды мерцают весело и лучисто.
Снег кажется зеленым и вьюжится искорками. На той стороне - тоже огни. Все село - под снегом, а снег всюду мягкий, волнистый, даже горы и крутые обрывы кажутся пологими и пушистыми, только сияют ярче холодным лунным блеском. Снег скрипит и хрустит под валенками ядрено и вкусно. Горохов заиграл оглушительно и звонко плясовую, с такими же замысловатыми переливами. Кажется, что этот серебряный перебор, с дробью, с колокольчиками, заливает все село и вихрем уносится к небесам, к луне, которая смеется от удовольствия. Мне чудится, что и она принимает участие з этом веселье хоровода. Голосов парней и де:иск уже не слышно. Сразу раздается круг, и лица у всех становятся строгими и торжественными. Начинается пляска Я продираюсь внутрь толпы, становлюсь рядом с Гороховым и наслаждаюсь необыкновенной его игрой. Пальцы его бегают по белым пуговкам, дрожат, трепанут, тонкие, длинные и удивительно гибкие. Тощее его л!що серьезно, сосредоточенно и гордо. Он - весь чужой, не деревенский, таинственно сильный. Он чувствует себя среди этой деревенской толпы парней и мужиков выше всех: сн дарит всех чудесной музыкой, как волшебник, и властно поднимает голову, посматривая равнодушными глазами на эту густую толпу парней, пропахшую кислым запахом овчины. В кругу пляшут самозабвенно, с визгом, с присвистом, с ревом.
Парни подпрыгивают, приседают, выбрасывают валенками всякие коленца, а девки носятся плавно, кружатся, вскидывают головы в теплых платках и шлепают парней длинными рукавами телогреек. Мне приятно, что лучше всех, проворнее всех пляшет наш Сыгней и сверкает зубами. Он хватает пляшущих девок, успевает ловко и высоко взлететь с залихватским криком, а потом завертеться на месте и, сияя своими сапогами-гармошками, дробно сделать сложный перебор каблуками. Им все любуются и растроганно кричат:
– Эх, милый мальчишка! Сыгней! Душу мою вывернул.
Было горе - горя нет!.. Михайло Григорьич, что есть наша жисть? Жестянка! Навозу - воз А грех-то с орех! Эх, катай во все завертки! Рви, дроби все заботы!
В толпе неподалеку от себя я заметил и Володимирыча с Егорушкой. А за ними - Терентия и Алексея в суконных поддевках. Володимирыч стоял в короткой шубейке, с белым шарфом на шее. Он попыхивал трубочкой и смотрел на пляску со спокойной улыбкой. Егорушка тоже выходил раза два плясать и в ловкости спорил с Сыгнеем, но того самозабвенного ликования, как у Сыгнея, у него не было. Здесь стоял, на голову выше всех, Филька Сусин. Он не плясал: он был слишком тяжел и неповоротлив. Он только глупо улыбался и грыз семечки. Шелуха, как короста, прилипала у него к губам. Я вспомнил, как Ларивон продал этому дылде тетю Машу и уволок ее с барского двора. Теперь Маша у Ларивона, и он не спускает с нее глаз.