Повесть о детстве
Шрифт:
Так она прошла несколько умолотов, а потом бросила цеп и с сердитой шуткой крикнула:
– Вас, молодых, не перемолотишь. Замаяли совсем.
Но по легким ее шагам и взмахам рук и по задорному ее лицу совсем не видно было, что она замаялась.
К вечеру вся копна была обмолочена. А копна эта стояла на гумне, как высоченная корчага. Здесь, на току, она была сложена в четыре скирды, похожие на избы бобылок.
Обмолоченная солома свалена была в длинный омет. Зерно сгребали в большую кучу. Веять его будут уже сами Терентий и Алексей с утра. Дедушка с охвостьем в бороде, такой же бодрый и легкий, снял шапку, перекрестился и, улыбаясь, сказал:
– Ну, поработали с богом, а теперь пир
Все сняли шапки, а бабы стояли утомленные и тоже улыбались. Сыгней с Алексеем пересмеивались и подталкивали друг друга.
Когда шли к Паруше, Лёсынька, призывно качнув головой в сторону Кати, а потом мамы, запела высоким голосом:
Распосею свое горе
По чистому полю...
И все - и женщины, и Сыгней с Алексеем - подхватили:
Уродися, мое горе,
Не рожь, не пшеница,
Уродися, мое горе,
Трава муравая...
Так с песней подошли к избе Паруши. Мы с Семой, как равноправные работники, тоже шли в общей гурьбе. Паруша вышла к нам навстречу с поклоном и широко отворила ворота: с "помочи" впускают людей не в калитку, а в распахнутые ворота, как почетных гостей.
– Милости прошу дорогих работничков, дружьёв и сродников, - напевно пробасила Паруша, - на хлеб, на соль, ка угощенье. Потрудились с хорошей душой, а сейчас отпразднуем. Честь тебе и привет, Фома! Входи воеводой в нашу горницу...
И она вместе с дедом пошла в открытые ворота.
В избе невестки захлопотали около стола: постелили домотканый столешник в выкладах и всем роздали утиральники на колени. Паруша гремела посудой в чулане. Пахло щами и топленым молоком. Дед сел под иконами, рядом с ним отец, потом Терентий, Алексей с Сыгнеем. Катя и мать поместились на приставной лавке, тут же примостились и мы с Семой.
Дед благодушно поглаживал бороду и вспоминал:
– Эх, какие раньше помочи были! Бывало, семей пять соберутся, а семьи-то большие - человек по десяти. Все так в руках и играет. Да каждый хочет перещеголять другого, да чтобы лучше другого...
Паруша принесла из чулана большую чашку щей и поставила на середину стола. Невестки раздавали деревянные ложки - красные, с золотыми разводами. Паруша зычным басом перебила дедушку:
– А чем сейчас плохо, Фома? Гляди-ка, молодцы все какие! А работники-то! Когда бы мы помолотили копну-то?
А тут в день обернулись. Дети-то, Фома, погляжу я, не хуже нас с тобой. А сейчас внучата-то грамотеи пошли и лучше нас будут. Дай только где размахнуться! Одно горе - связали нас, обездолили. Богачи пошли капиталами ворочают, а капиталы-то с последних клочков сгоняют, хуже крепости людей закабалили. Серегу-то Каляганова сгубили... Юлёнковых, Ларивона... мало ли их? Да и мы с тобой на ниточке держимся. Раньше копейкой не дорожили: все свое было.
А сейчас за копейку-то людей продают да покупают.
– А я о чем говорю?
– со вздохом ответил дед и накрыл клочками бровей глаза.
– Я вон на щетах-то своих каждый волос свой на полушки считаю. Раньше щеты-то и на столе не были, а сейчас я их к иконам кладу.
Паруша засмеялась:
– Клади не клади к иконам-то, все равно просчитаешься. Настоятель наш лучше тебя считает.
Все тоже засмеялись, словно она сказала что-то неожиданно забавное.
Отец отважился поехидничать: здесь, у Паруши, дед не оборвет его, да и настроены все были благодушно.
– Только тебя одну, тетя Паруша, настоятель ни с какого боку не прижмет: ты вон и обчественного быка покорила.
Паруша с притворной сварливостью накинулась на него:
– Не смейся над старухой, Вася! Бык-то с цепи сорвался от злых работников, а он ласку любит, он - как дитё малое.
А Митрий-то кротким словом да коварством из нас, дураков, веревки вьет.
Лёсынька весело, играючи, поблескивая глазами, потчевала всех поющим голоском, а скромница Малаша несмело кланялась и улыбалась, мягко приговаривая:
– Не побрезгуйте, соседушки дорогие. Не обессудьте нас за скромную мир-беседу.
Лёсынька поставила на стол ведро браги с большим ковшом, а Малаша принесла жестяные кружки. Терентий черпал ковшом брагу и разливал ее по кружкам. Выпили и стали есть щи. После щей выпили одни мужики, уже по две кружки. Съели жирные лапшевники, потом пшенники. Тут мужики опять забражничали. Пришла бабушка Анна в своей праздничной китайке. Ее посадили рядом с дедушкой, а с краю присела к ней Паруша. Дедушка захмелел и стал встряхивать седой бородой. Он затосковал - обхватил руками голову и закачался из стороны в сторону. Отец и Сыгней перемигивались со смехом в глазах. Вдруг дедушка встал и с пьяненькой улыбкой запел высоким, дребезжащим голосом:
Подуй, подуй, погодушка, с высоких гор...
Он положил руку на плечо бабушки Анны, а другой рукой взмахнул над столом.
Паруша гулко подхватила запев, а бабушка со слезами на глазах наклонила голову и загрустила:
Раздуй, развей, мать-погодушка, калину в саду...
Тут уж не утерпела и Катя. Вместе с матерью они завторили:
Калинушку да со малинушкой, лазоревый цвет.
Дед сразу разошелся и заходил ходуном: он взмахивал руками, хмурил брови на мужиков, смеялся глазами и требовал, чтобы пели все. Его голос становился громче и заливистей: он играл им, как бывалый певун, с придыханьями, с трелями, с разводцами, и мне чудилась в его голосе та нарядная резьба на оконных наличниках и карнизах, которую так любили наши мужики. И захмелевший отец, и бородатый Терентий, и невестки - все устремились к нему и пели с задумчивой радостью. Песня была широкая, хватающая за душу, и в ее напеве было так много раздолья, что хотелось вздохнуть всей грудью, широко распахнуться навстречу этой вольной погодушке. Только Сыгней и Алексей говорили, посмеиваясь, о чем-то своем. Им грозила пальцем Лёсыныса и с упреком качала головой. Она пела хорошо, сердечно, от души, и голос ее, сочный, глубокий, молодой, должно быть, нравился дедушке. Он порывался к ней и еще заливистей играл своим голосом. Его красное, пьяненькое лицо старчески улыбалось, он поднимал руки, как будто звал всех к себе, чтобы пожалеть об ушедших днях - о лазоревом цвете своей молодости. А Паруша, уверенно подняв голову, оглядывала всех ясными глазами и низким голосом ласково рассказывала об этой желанной погодушке и о лазоревом цвете. Прожили жизнь трудно и честно, не о чем жалеть, а теперь надо помогать жить молодым: пусть раздует погодушка веру в свои силы у наших детей. Вишь, какие они сильные, здоровые, веселые. Пусть трудятся и строят по-новому свое житье-бытье на земле отцов. Я смотрел на Парушу и как будто понимал ее: даже в песне она была жизнерадостна и не стонала о прошлом, а жила вместе с детьми сегодняшним днем и верила в светлые дни будущего... А дедушка с бабушкой с печалью вспоминали о былом, как о невозвратном счастье.
Мать пела задушевно и задумчиво: она прижалась к плечу Кати, словно просила поддержать ее и откликнуться сердцем на ее думы, овеянные лазоревыми надеждами. Но Катя, смелая и озорная, не откликалась на ее мольбу и, так же как Паруша, пела уверенно, с высоко поднятой головой.
Она верила в свою судьбу и хорошо знала свою дорогу.
Малаша, должно быть, почувствовала грустные думы мамы, она ласково взяла меня за плечи и понудила слезть со скамьи. Села она на мое место рядом с матерью и так же ласково усадила меня рядом с собою. Обняв мать, она прижала ее к себе, а мать обернулась к ней грустно и благодарно.