Повесть о Ходже Насреддине
Шрифт:
Но земля есть земля, у нее свои законы, свои порядки, — надо их знать, и надо уметь ими пользоваться, дабы крылатые устремления нашего духа могли претвориться в дела. Ходжа Насреддин не позволил себе слишком долго парить в осиянных, чистейших высотах; усилием разума он опустился на землю, к ее действительной жизни, где все перемешано и перепутано: добро со злом, совершенство с несовершенством, благородство с низостью, прекрасное с безобразным, радость с горем и чистота с грязью. В этом смешении противоречивых начал и свойств надлежало
Он обвел глазами чоракцев. Да, он любил их со всей силой и пламенем сердца, но это не мешало ему ясно видеть в их душах, наряду с высоким, чистым, благородным, — низменное, темное, своекорыстное. В том-то и заключалась плодотворность его любви, что он любил людей такими, какими были они в действительности, не превращая их в своем воображении в ангелов.
— Скажите, а по какому поводу подрались вчера Ширмат с Ярматом? — спросил он.
— Поспорили из-за старого сухого тутовника, предназначенного на дрова, — пояснил Сафар. — Каждый считал его своим — вот и подрались.
— Что же, не могли они распилить его пополам?
— Могли-то могли, но каждому хотелось получить его целиком для себя.
Все это Ходже Насреддину было давным-давно знакомо в людях.
Помолчав, он спросил:
— А скажите, вон тот хилый, чуть живой тополек близ дороги — кому он принадлежит?
— Это мой тополь! — с живостью отозвался гончар Дадабай. — Все знают, что мой!
Глаза его сузились, губы сжались, подбородок выпятился, — солоно пришлось бы тому, кто вздумал бы оспаривать у него этот чахлый, ценою в две таньга, тополек!
— Так, — сказал Ходжа Насреддин, — Пусть будет твой — не спорю! А вон тот куст ивняка, что склонился над арыком, — этот кому принадлежит?
— Мне! — поспешил заявить маслодел Рахман.
— Почему же тебе? — возразил земледелец Ус-ман. — С чего ты взял?
— На моей земле, — значит, мой!
— Вот так раз! — воскликнул Усман. — Вы слышите, добрые люди! На его земле!…
— Конечно, на моей!
— Это мы еще посмотрим! — сварливым склочным голосом ответил Усман, багровея. — Он только склонился ветвями на твою сторону, а корни-то, корни — на моей земле!
— На твоей? — с придыханием и привизгом прошипел маслодел. — С каких это пор, а?
— Подождите, не спорьте! — возвысил голос Ходжа Насреддин, спеша предотвратить схватку. — Не спорьте, говорю вам! Я ведь не собираюсь ни отнимать, ни покупать у вас этого ничтожного куста, никому не нужного и не стоящего даже ломаного гроша. Пусть растет, кому бы ни принадлежал. А вон тот чертополох — он тоже имеет хозяина?
— Это на моей земле, — ответил Мамед-Али.
Ходжа Насреддин долго молчал, размышляя. Тем временем солнце зашло, его прощальный луч угас на вершинах деревьев, на землю опустилась пред-сумеречная синева — прозрачная, без отблесков и теней. И вместе с прощальным лучом умолкла воробьиная песня: день для пернатых окончился. В последний раз воробей встопорщился, отряхнулся и юркнул в свое гнездо, под крышей.
И как раз попался — кончиком хвоста — на глаза Ходже Насреддину.
— А этот воробей, что залез сейчас в гнездо, — он тоже кому-нибудь принадлежит?
Эти слова были приняты за шутку: вокруг заулыбались, засмеялись.
— Имеет ли он хозяина? — добивался Ходжа Насреддин.
— Кто ж ему хозяин? — ответил, усмехаясь, Мамед-Али. Он летает, где захочет и когда захочет, никого не спрашиваясь, портит ягоды равно на всех наших виноградниках, подбирает зерна во всех дворах. Он принадлежит всем, и никому в отдельности.
Такой именно воробей и нужен был Ходже Насреддину — чтобы принадлежал всем, и никому в отдельности.
— Может быть, ты, Сафар, имеешь на него какие-нибудь особые права?
— Какие права? — засмеялся чайханщик, обнажив беззубые десны и сморщив лицо. — Живет здесь какой-то под крышей, я его не трогаю, он — меня. Живет и пусть себе живет, мы друг другу не мешаем. Божий воробей, вольная пташка…
— Принеси-ка мне лестницу, Сафар! МамедАли переглянулся с гончаром, маслодел — с коновалом; по чайхане пошел летучий обмен взглядами.
Сафар, недоумевая, притащил лестницу. Ходжа Насреддин приставил ее к стене, поднялся на три перекладины, запустил руку в дыру под крышей, пошарил там, высоко подняв брови, со внимательным лицом, как бы прислушиваясь, — и вытащил насмерть перепуганного воробья.
— Клетку!
Нашлась в чайхане, среди разного хлама, старая клетка.
— Вот, Сафар, передаю тебе на хранение, — сказал Ходжа Насреддин, посадив в клетку воробья. — Неуне терпится получить на зубы этого жирного воробья, а вы своей медлительностью задерживаете мой обед.
Много их было — Ширматов, Ярматов, Юнусов, Расулей, Дадабаев, Джурабаев, Бабаджанов, Амид-жанов и прочих… Но к полудню все-таки удалось со всеми закончить.
Последним приложил палец некий Мухамед, сын Усмана, — и кадий трубным торжественным голосом возвестил о завершении сделки.
Вторая сделка заняла не много времени: это была обычная дарственная запись на дом и сад, переходившие к Саиду.
Чоракцы стояли как зачарованные, — не шевелясь, не дыша.
Писец закрыл книгу; кадий кряхтя спустился с высоты пятнадцати одеял и, приныривая, направился к своей арбе: он спешил.
Возница прищелкнул языком, лошаденка натужилась, уперлась задними ногами и налегла, — арба качнулась, заскрипела, двинулась. И хотя дорога была та же, и арба та же, но только на этот раз колеса не выворачивались из колеи на обочину — шли ровно и прямо, впервые за много лет. И старый кадий, привыкший ездить всегда с креном в левую сторону, не мог понять: почему сегодня так неловко, неудобно сидится ему на арбе?
На берегу озера, у головы отводного арыка. Ходжа Насреддин простился с чоракцами.