Повесть о любви, подвигах и преступлениях старшины Нефедова
Шрифт:
С полной ответственностью берусь утверждать, что в нашем поселке-станции жили честные, работящие и просто очень хорошие люди. По крайней мере, лично я не помню ни одного не очень хорошего. Любой мне скажет, что так не бывает и потому быть не могло. Но этот самый любой — он только скажет. А доказать? Да и вообще, устному слову против моего письменного не устоять. Как сказал один одесский хохмач, писатель, пользуясь тем, что умеет писать, может такую нарисовать картинку, против которой не попрешь. Вот я и рисую социальный апокриф на радость собственной душе, безнадежно пораженной возрастной ностальгией, а прочим душам — на сомнение. Сомнение, как известно, двигатель прогресса, я же вовсе не против прогресса, совсем нет…
Как это у Гумилева: «Упаду, смертельно затоскую…» Так вот — упал и смертельно тоскую по детству и по
И вообще, прежде чем перейти к дальнейшему повествованию, обязан заметить, что поселок наш был не совсем обычен — тем, что в нем было очень мало старожилов. Обслуга особого участка транссибирской железной дороги в течение предшествующих тридцати лет несколько раз сменялась чуть ли не полностью — таился в том какой-то для простых смертных непостижимый стратегический (а может, наоборот — тактический) смысл. И по более позднему моему впечатлению те немногие старожилы, каковые все же умудрились зацепиться и прижиться вопреки установочной тенденции на постоянное обновление рабочего контингента, они, немногие, практически единицы, — они свою старожилость не только не выпячивали, но от разговоров на эту тему уклонялись и при случае делали вид, будто друг друга знают не больше и не дольше, чем всех остальных привезенных и переселенных.
Много-много позже узнал я, к примеру, что путейская бригадирша Марья Косанова была когда-то в наших местах первой комсомолкой и активисткой, — ни за что б не поверил, потому что ну ничего похожего… Она даже на лекции о международном положении не всегда приходила… Или рабочий бригады срезки откосов Михал Михалыч Догузин, молчаливейший и незаметнейший мужик, — он, оказывается, когда-то был главным раскулачивателем, то есть шастал по тайге и отыскивал попрятанных коров с телятами, тех, что сверх положенной нормы иные, нарушая советскую власть, пытались откармливать в таежных загонах-схронах. И наконец, постоянный сторож нашего магазина, который никогда ни разу не был обворован, так вот, этот сторож, Яков Ситиков, оказывается, последний раз раскулачивался всего лишь за два года до приезда нашей семьи, то есть уже после войны! Было! Но я, прожив там все детство, с яковскими внуками за одними партами сидевший, — слыхом не слыхивал… Так, будто с моим появлением (именно моим, родители-то, может, что и знали) весь поселок зажил какой-то другой жизнью… Как раз такой, чтобы мне ничего дурного не знать и потом не вспомнить.
Это всеобщее притворство странным образом совпадало с одним необычным подозрением, каковое хранилось в моей душе этак лет до десяти: что весь мир, которого я не вижу собственными глазами, что он придуман взрослыми в каких-то нужных для меня целях. Москва, Америка или медведь в тайге (пока своими глазами не увидел) — это все придумано, и притом придуманное может появляться и исчезать, как, например, Иркутск. Приехали — и вот он! Дома, машины, люди… Сели на поезд, поезд развернулся вдоль Ангары; глянул в окошко — одни берега, которые меняются и исчезают, а Иркутска будто и не было вместе с домами, машинами и незапоминающимися людьми.
Более того, чем ближе подъезжали к нашей станции, тем шибче я волновался: ведь поселок-станция наш, он тоже исчезал, пока я в Иркутск ездил. Восстановится ли он в точности таким, каким я его оставлял? А для того, когда уезжал, одним глазком этак искоса цеплялся за что-нибудь такое второстепенное, что замыслом восстановления могло быть и не учтено. Например, пересчитывал количество просмоленных шпал напротив шлакосброса. Они там еще с зимы лежат. И вот, сойдя с поезда, так же одним глазком считал заново — точно! одиннадцать. «Ну здорово!» — говорил себе и обещал в следующий раз приметить что-нибудь такое, на чем он, ну тот, кто все это проделывает, обязательно попадется…
Игры эти детские, конечно же, не были моментом убеждения, но исключительно моментом фантазии, которой наделен был без меры. Возможно,
С годами страсть к беспардонному вранью незаметно подменилась страстью к пардонному, то есть простительному, сочинительству… И насочинял ведь изрядно. Но только вот нынешняя моя повесть к фантазии никаким боком, потому что, как ни порастерялись мои земляки по просторам Родины чудесной, запросто кто-то отыскаться может и уличить меня в сочинительстве. Правда и только правда. С одной оговоркой: как я ее помню. А если еще точнее — как я ее захотел запомнить.
Когда перечислялись начальники нашего поселка, неупомянутой оказалась еще одна должность — председателя сельсовета. Не по забывчивости так произошло, а по той причине, что до некоторых времен, а именно — до того времени, о котором рассказ, и должность вроде была, и человек на должности, да только вот в памяти о том ничего… Единственное, о чем помнится, это те редкие случаи, когда кого-нибудь из рабочих переводили на другое место работы, на какую-нибудь другую станцию. Тогда освобождался огород и участок для покоса в тайге. И тогда в сельсовете скандалили… Так говорилось и так запомнилось. Надо понимать, приходили в сельсовет люди и спорили, кому передать участки, но какую при том роль выполнял председатель сельсовета, про то в памяти ничего, будто его и не было вообще, председателя.
С появления нового председателя сельсовета и начинается собственно история о любви, подвигах и преступлениях старшины Нефедова. Но прежде чем перейти к рассказу о том, еще несколько общих слов о времени и месте…
Время, как уже должно было почувствоваться по предыдущим интонациям, время было прекрасное, как прекрасно время любого детства, если нет войны, если есть семья, если не умираешь с голоду. О прекрасности места действия уже говорилось: скалистое байкальское побережье с ниткой железной дороги по самому «краюшку», ущелье-падь, где станция и поселок, а за поселком или над ним — горы, скалы, кедрачи (правильно — кедровники), тайга с кабаргой, изюбрем, медведем, рысью, белкой, колонком и прочей живностью. Под горами до горизонта Байкал — славное море. Ни о каком другом море в мире не говорят, что оно славное. И слава здесь ни при чем, слава само собой. У слова «славное» нет синонима ни в нашем языке, ни в каких других. Ласковое и торжественное оно одновременно, и, знать, очень правильный был тот человек, кто первый назвал Байкал славным. Ну и, наконец, люди, живущие на берегах славного моря, сплошь хорошие и работящие — других не помню. Еще солдаты, охраняющие чудо-дорогу, охраняющие как положено. За всю войну ни одной диверсии, ни один шпион так и не пробрался в наши места, а уж старались, поди…
Единственное ЧП за все годы, кажется, в сорок пятом: на двадцать втором километре сошли с рельс несколько вагонов товарного поезда. Пока машинист тормозил, вагоны, напрыгавшись по шпалам, развалились. А в вагонах были какие-то особые породистые быки. Повыскакивали они из вагонов и распадком убрели в горы, в тайгу. Солдаты трех ближайших гарнизонов были отправлены на поиски, но где солдатам против местных охотников! Несколько ненайденных быков списали на медведей, зато холодную и, как говорили, по всей стране голодную зиму сорок седьмого некоторые особо многодетные семьи пережили легче, чем прошлую, тоже очень холодную и голодную. Порубленные вагонными колесами шпалы еще долго штабелями горбились по обочинам аварийного участка, мне их показывали мальчишки, рассказывая про всю эту историю. Потом их порубал на дрова путевой обходчик Шагурин, что жил с семьей в отдельном домике на прогоне двадцать первого километра. После ему за это так попало — чуть не спился…