Повесть о первом подвиге
Шрифт:
А я лежал и думал, что через полчаса этого бородатого смелого человека зароют в землю рядом с повешенными сормовцами и тетей Надей. А может быть, и не зароют совсем, а просто выбросят за ворота тюрьмы в какую-нибудь яму. А потом придут за мной.
И, хотя это было очень страшно, я думал, что отец узнает про мост и скажет: молодец, Данька, не подвел!
Эта ночь, последняя ночь детства, была самой длинной ночью в моей жизни. Не раз и не два, а может быть, сотню раз перебрал я в памяти все, что было у меня самого дорогого, самого заветного.
Избитое тело болело. От каменного
Несколько раз я начинал плакать, но слезы не приносили облегчения. Конечно, я не надеялся, что выйду из тюрьмы живым. Я все ждал скрежета ключа в замке, желтого света фонаря в четырехугольнике распахнутой двери и страшного приказа: «Выходи!» Но в тюрьме было тихо как в могиле.
Камера, в которой я сидел, помещалась в подвале, окна в ней не было, керосиновая лампа над дверью стала чадить и скоро погасла — сколько времени прошло, я не знал. Я то впадал в забытье, то на какие-то считанные минуты ко мне возвращалось сознание. В одну из таких минут, волоча по камням избитое тело, я отполз в угол, откуда доносился плеск падающих капель, и прямо с пола слизывал застоявшуюся в трещинах между камнями вонючую воду.
Не могу определить, через сколько часов или дней сквозь стены до меня стали доноситься глухие, далекие взрывы, от которых вздрагивала земля. Они становились громче, ближе, но я не сразу понял, что это гул артиллерийской канонады. Слабая надежда проснулась во мне: значит, опять идет бой! Моему воспаленному воображению рисовался отец — в кожаной куртке, с винтовкой за плечами, он командовал наступлением на тюрьму. Но я ошибся: не партизаны, а регулярные красные части наступали на город с юга, от Самары. Узнал я об этом позже, когда очнулся от яркого солнечного света на тюремном дворе…
Красноармейцы в буденовских шлемах выводили и выносили из тюрьмы живых и мертвых. Многих заключенных так избили, что на них страшно было смотреть.
Юрка тоже остался жив: в суматохе отступления колчаковцы не успели расправиться с нами. У Юрки было разбито все лицо, на месте левого глаза зияла затянутая синей опухолью рана.
Когда я увидел Юрку выходящим вслед за мной из подвала тюрьмы, я почему-то не почувствовал радости, — может быть, потому, что слишком многое было пережито за эти дни, даже радость была непосильной, даже она причиняла боль…
Вместе с красноармейцами мы пошли в город. Проходя мимо Калетинского пруда, увидели торчавшие низко над водой остатки сгоревших свай. Я смотрел на то место пруда, над которым в ночь пожара тащил по мосту раненую Олю. Вода между черными огрызками свай была спокойна, по ней, гонимые холодным осенним ветром, плыли желтые тополевые листья.
И вдруг я сорвался с места, побежал — меня как будто толкнула мысль: сейчас увижу отца! Ведь, наверное, и его отряд вместе с частями Красной Армии вступил в город. Я оглянулся на Юрку, крикнул ему что-то, и он побежал за мной. Все во мне пело и ликовало: сейчас, сейчас! И только на Проломной улице мы остановились: перейти улицу мешала целая колонна подвод. Лошади шли лениво, и люди шагали возле телег, медлительные и суровые. Я не сразу разглядел страшный груз, лежавший в телегах, а когда разглядел, у меня болезненно сжалось сердце.
На каждой телеге стояли два гроба с заколоченными крышками, простые, некрашеные, сколоченные из старых, тронутых гнилью, бывших в деле досок. И на каждом гробу было что-то написано мелом. Как привязанный, я пошел следом за этим длинным страшным обозом.
На одном гробу белели буквы: «Сташинский Петр». Я забежал с другой стороны. На боковой стенке было написано: «Данил Костров»… Лица отца я так больше и не видел: всех погибших на Святом озере похоронили в закрытых гробах — очень уж изувечены были трупы…
Мама на похоронах не плакала, не бросалась на гроб, как другие женщины, она как бы окаменела от горя, «тронулась», как говорили в толпе.
Тот день был одним из самых тяжелых дней моей жизни: я очень любил отца.
Правда, все происходившее на площади я воспринимал, как нечто нереальное, не имеющее отношения ни ко мне, ни к моей семье. Похоронный марш, сентябрьское солнце в погнутых медных трубах оркестра, запах влажной глины из огромной могилы, длинный ряд окрашенных охрой закрытых гробов — все это как сквозь дым, как во сне. Что-то тогда как будто остановилось во мне: словно я не понимал, что это хоронят моего отца.
И только на обратном пути, когда мы с мамой возвращались с площади, случайная встреча разбудила меня, заставила почувствовать и по-настоящему пережить все.
Мы шли вдвоем, я впервые в жизни вел маму под руку. Она не плакала и ничего не говорила. Многие перегоняли нас, — некоторые смеялись, радовались — наконец-то победа! — другие плакали — те, кто похоронил родных.
На углу Проломной улицы нас обогнал человек в драной коричневой сермяге, я его не сразу узнал. Он шел быстро, легко и широко помахивая правой рукой, вполголоса напевая, — вначале я не разобрал слов. А когда разобрал — будто кто ударил меня в самое сердце!
— Гробики сосновые… гробики дубовые!.. — радостно и беспечно мурлыкал прохожий.
Оставив маму, я рванулся за ним. Неожиданной и страшной силой налились руки. Но, видимо почувствовав мой взгляд, человек в сермяге обернулся. Это был Кичигин.
Задыхаясь от ненависти, я несколько секунд неподвижно смотрел в его сытое, довольное лицо. Потом оглянулся — нужно было найти камень или палку, чтобы ударить этого гада.
Но поблизости ничего не оказалось. С перекошенным от испуга лицом Кичигин воровато скрылся в ближайшей калитке.
Когда мы вернулись к себе в подвал, Подсолнышка и Стасик бросились к нам навстречу.
— Где вы были? — требовательно спросила меня Подсолнышка.
— Мы… мы ходили смотреть новый дом, куда переедем.
— Опять буржуев дом?
— Да.
— И в нем опять пол будет красивыми клеточками?
— Да.
— И большие зеркалы тоже будут?
— Будут.
Я повернулся и пошел к двери, чтобы сестренка не видела моего лица. На пороге оглянулся — мама сидела у стола, положив на колени руки, неподвижно, как мертвая.