Повесть о пустяках
Шрифт:
В то время Ленин с младенческой улыбкой уже лежал в шезлонге в подмосковном имении Горки. Эта новая улыбка Ленина означала превратность Семкиной судьбы: в недрах партии ведется подпочвенная борьба с наркомом финансов, но Ленин теперь бессилен вмешаться в нее. Сильнейшим оружием наркома финансов является Семка Розенблат, нужно опорочить это оружие и вырвать его из рук наркома. Ни имя Розенблата, ни его деятельность не подлежали огласке, он руководил секретным учреждением, — следовательно, так же бесшумно можно было изъять его из обращения. Семку везут в Москву и сажают в тюремную камеру.
13
В камере Семка Розенблат остается вдвоем с арестантом, обросшим бородой и насвистывающим «Варшавянку». Семка Розенблат присматривается.
— Позвольте, товарищ, — говорит он, — где-то я с вами встречался. Лопни мои глаза, если нет! Как ваше имя?
— Поручик Лохов, Трепак-Висковатый, атаман Грач,
— Попов! Федя Попов! Бог мой! А вы не учились в Петербургской Третьей гимназии вместе с Колькой Хохловым?
— А как же? Обязательно учился. Хохлова прекрасно помню, как свои пять пальцев. Большая сволочь вышла, судя по газетам.
Разговор переходит на ты.
— За что тебя посадили? — интересуется Федя Попов.
Совесть Семки Розенблата чиста. Он отвечает:
— Так, пустяковая междуведомственная неувязка. Скоро выпустят. А тебя за что?
— За нарушение железнодорожных правил: поезда останавливал. Развинчивал гайки на рельсах, припрягал к рельсам волов и разводил в стороны… Расстреляют. Сижу два года. Надоело бояться, надоело даже думать об этом. Занимаюсь дрессировкой блох. Только кажется мне, что все это вранье насчет дрессировки: ничего не выходит, даже на имена не откликаются.
Камера была сухая, светлая и вместительная; пища сытная и почти вкусная. Параши в камере не было, разрешалось свободно ходить в уборную, наискосок по коридору. Семку Розенблата не тревожили, не таскали его на допросы, ничем не грозили, не вымогали признаний, разговаривали вежливо, назначили тюремным библиотекарем и в драматический кружок. Семка Розенблат обжился, завел знакомства с начальством, получил две-три открытки из Берлина от Софочки Фибих, играл в шашки с комендантом тюрьмы, рассказывал анекдоты. Семка Розенблат ни разу не побывал в тюремном карцере; ни пробковой камеры, ни комнаты, наполненной водой, ни залы пыток, о которых в городе ползли неясные слухи и шепот, в тюрьме тоже, по-видимому, не имелось. Розенблат даже не научился перестукиваться, так как заключенные почти ежедневно встречались друг с другом. Всего один раз Семку Розенблата вывели за ворота тюрьмы: вывели его — на расстрел.
Жизнь наполнена страхом смерти. Человеческие поступки движимы страхом смерти. Каждый борется с ним по-своему: создают произведение искусства, чтобы обеспечить себе бессмертие; рождают детей, чтобы продлить свою жизнь в потомстве; убивают других, чтобы острее почувствовать длительность собственной жизни; становятся наркоманами, чтобы приучить себя к ощущению небытия; изобретают легенду о боге, чтобы уверить себя в существовании вечной жизни; накладывают на себя руки, чтобы раз навсегда освободиться от этого страха… Воображение рисует трагические картины мольбы, вопля, ползанья по земле у ног командира стрелкового взвода; Розенблата с трудом отрывают от сапога командира, но, так и не поставив на ноги, пристреливают лежачего, но лежачего не бьют только в тех случаях, когда он уже не может подняться. Но воображение часто бывает обманчивым: в действительности Семка Розенблат, услышав приговор, не просил с пощаде, не выл, не ползал у ног командира взвода — Семка Розенблат только воскликнул: «Укатали горку сивые крутки!» — и очень огорчился, что перепутал.
Что же касается Феди Попова, то он, вероятно, еще долгие месяцы просидит в той же тюремной камере, пока, наконец, не будет выпущен на свободу ввиду полного забвения первоначальной причины ареста.
14
Письма — птицы. Верстовые столбы расстояний, синие пространства времени. Вот еще одно письмо, в розовом, надушенном конверте:
«Берлин, 15 окт. 1923.
Дорогая Нуся!
Ты не можешь себе представить, как часто я вспоминаю о тебе. Вот уже шесть лет, как я не имею о тебе сведений. Пишу по твоему старому адресу. Я давно замужем. Мой муж уже не молод, но мы очень счастливы. У него отели в Берлине и на курортах, и мы очень богаты, несмотря на кризис. Тут очень весело, мужчины очень любезны. Мне так хотелось бы повидаться с моими подругами и, как встарь, поделиться с ними моим счастьем. Дорогая Нуся, приезжай ко мне непременно погостить недели на полторы, может быть, дольше, не поленись! Будем безумно кататься за городом, у меня шикарная, серебряная машина, даже смешно вспоминать нашу петербургскую колымагу! Ха-ха! Мой бедный покойный папочка воображал, что его машина была последним шиком.
Где-то теперь мои подруги? Наверно, повыходили замуж и завели детей. У меня пока детей нет. Надо сначала насладиться жизнью, а потом уж обзаводиться детьми, чтобы не было мещанства. Но я для этого ничего не делаю, обо всем заботится мой муж, он очень опытный. Мне кажется смешным, как можно влюбиться в неопытного мальчишку. Ха-ха-ха!
Итак,
Лека Бауэрмейстер».
Бородатому рабочему у занавеса следует поспешить. К чему нужна его театральная медлительность? Судьба Нуси Струковой неизвестна; неизвестно даже, прочтет ли она это письмо… Рушатся разобранные на дрова здания; трещины, как ящерицы, бегут по мрамору колонн; размытые дождями торцы проваливаются под ногами. По улицам, по мостам торопятся, встречаются и расходятся люди, прикуривая от папиросы встречного за неимением спичек. Люди возникают в тумане, подобно актерам из-за складок занавеса. В узкой улице, сдавленной кирпичом и оконными рамами, на шестом этаже, в тесной кухне — между плитой и турецкой атаманкой — лежит на полу с разможженным черепом Муха Бенгальцева. Рядом — шкатулка, в которой хранились Мухины доллары, и — в крови — медный пестик от ступки…
В подмосковных Горках умирает Ленин. Вслед за его смертью Россия вступает в новый период, который может быть определен как «гадательный»: на тему «если бы Ленин был жив». Именно в этот период Коленька Хохлов, получив заграничный паспорт через приятеля в ГПУ, выехал из Москвы.
15
Расставание с героями повести не вызывает особого сожаления. Кому до них дело? Они уже не представляют собой компактной, сплоченной группы, шагающей со страницы на страницу. Герои рассеяны, разбросаны по разным закоулкам света — и нашего, здешнего, земного света, знакомого и привычного, в котором растут березы, голубеют речки, происходят войны и революции, бродят люди с паспортами и беспаспортные, рыщут звери, ползают клопы, летают птицы, — и того, другого света, о котором еще не имеется достоверных сведений. Расставаться приходится, однако, не только с героями, но и с местом действия. Петербург, угасавший на протяжении этой повести, окончательно должен перейти в воспоминание. В своем непостижимом архиве память сохранит мертвенный отпечаток города, пропавшего в тумане. Туман уплотняется, заволакивает раненые фасады, штукатурку, шелушащуюся, как после кори, горбы мостов, истерику растопыренных сучьев, слезы водосточных труб. Туман скрывает также зеленую поросль, что пробивается сквозь мостовую, — булыжины лежат в зеленой оправе. Бесцветные, призрачные тени — нэпман, красноармеец, священник, милиционер, матрос, профессор химии, Анна Ахматова — идут, утопая ногами в пеленах тумана, между землей и небом, — контуры, бесплотные очертания людей, домов, чугунных решеток, коронованных всадников, министерских подъездов, трамвайных столбов. Туманы, улицы, медные кони, триумфальные арки подворотен, Ахматова, матросы и академики, Нева, перила, безропотные хвосты у хлебных лавок, шальные пули бесфонарных ночей — отлагаются в памяти пластом прошлого, как любовь, как болезнь, как годы…
Мерцают в тумане светляки нечеловечески огромных глаз: хилый, старенький и незлобивый, направляется за папиросами последний домовой Петербурга. Нечеловечески огромные глаза озарены мудростью и добротой. Он покупает папиросы и дальше неторопливо продолжает путь, ласковым взглядом осматривает свои владения; туман ему не помеха: он знает наизусть каждый выступ кирпича, каждый изгиб тротуара, выбоину мостовой, знает наизусть, как «Метаморфозы» Овидия, как оды Державина, как свои собственные стихи. Он идет не спеша, сторонясь прохожих, улыбается туману, редкие седые волосы зачесаны с висков на лоб — наподобие венка из лавров. Шляпа прорвана, шляпа измята, узкие брючки кончаются у щиколоток бахромой, двух пуговиц из трех не хватает на пиджачке, потертый галстук затянут жгутиком. Маленький венценосец проникает за ворота, заложенные щеколдой, спускается по мокрой лестнице в подвал… Подвал, украшенный героями Гоцци и Гофмана, масками, арлекинами и амурами, наполовину затоплен. Амуры покрыты плесенью, на масках растут грибки. В углу, под сводами, островком подымается сцена, освещенная пятисвечником из папье-маше. По лестнице пробегают на водопой крысы. Робкой походкой, цепляясь по карнизам, чтобы не ступить в воду, приближается маленький домовой к роялю, порыжевшему и закапанному стеарином; картавя, поет свою любимую песенку:
Если завтра будет солнце — Мы на Фьезоле поедем. Если завтра будет дождь, То карету мы наймем. Если денег будет много — МУ закажем серенаду. Если. денег нам не хватит — Нам из Лондона пришлют. Если ты меня полюбишь — Я тебе с восторгом верю. Если не захочешь ты, То другую мы найдем.Звуки расстроенного, порыжевшего рояля напоминают клавесин…