Повесть о жизни. Книги 1-3
Шрифт:
– А так – всех! И того Петлюру, и того собачьего гетмана, и скрозь – всех! Дайте людям дыхать спокойно.
– Пан сотник, что ж вы, в самом деле, молчите, как засватанный? Где фронт?
– За Приоркой, – неохотно ответил летчик. – Под Пущей Водицей.
– Тю-ю-ю! Бодай бы тебе добра не было! Так то ж шагать десять верст.
– Ничего, – ответил летчик. – Нас довезут.
По рядам прошел смешок.
– На чем же это, интересно?
– А вот увидите.
– В царских ландо довезут. Такие мы есть беззаветные герои, что иначе и быть не может.
До сих
Но мы все же шагали и спустились на Подол, на Контрактовую площадь. Там начиналась мирная утренняя жизнь – шли в гимназию мальчики в серых шинелях, звонили к службе в Братском монастыре, бабы в сапогах гнали тощих коров, открывались замызганные парикмахерские, и дворники сметали с тротуаров серую снежную жижу.
На Контрактовой площади стояло два старых открытых вагона трамвая.
– По вагонам! – неожиданно оживившись, крикнул летчик.
Рота в недоумении остановилась.
– Сказано – по вагонам! – рассердился летчик. – Я же говорил, что нас довезут. Это воинские трамваи.
Сердюки весело загалдели.
– Культурно воюем!
– Ну и чудасия отца Гервасия! На фронт в трамвае.
– Вали, хлопцы! Не задерживай.
Мы быстро заняли вагоны трамвая, и они, дребезжа и тоненько позванивая, потащились по булыжному Подолу и унылой Приорке к Пуще Водице.
За Приоркой вагоны остановились. Мы вышли и вразброд пошли вслед за летчиком по улочкам с кривыми лачугами и по заснеженным пустырям, где дымились кучи навоза. Впереди чернел огромный вековой парк. Это была знаменитая дача «Кинь грусть», хорошо знакомая мне еще с детства.
На опушке парка по снежному склону были вырыты окопы с ходами сообщения, блиндажами и «лисьими норами». Окопы неожиданно понравились сердюкам, укрытие было надежное.
Блиндаж занял летчик, а две «лисьих норы» тотчас захватили «моторные хлопцы». Через несколько минут они уже резались там за дощатыми топчанами в «железку».
Я стоял на наблюдательном посту. Впереди за широким полем зеленел отсыревший от теплого ветра сосновый лес в Пущей Водице. Оттуда лениво постреливали петлюровцы (мы называли их «сечевиками»). Пули тихонько и безопасно посвистывали над головой, а иногда чмокали в бруствер.
Летчик приказал не высовываться над бруствером и на огонь петлюровцев не отвечать.
Направо над Днепром висело оловянное небо и уходила в лес рыжая от навоза полевая дорога. Налево со стороны Святошина слышалась сильная артиллерийская стрельба.
Сколько я ни вглядывался в лес, надеясь увидеть хоть одного петлюровца, я никого не заметил. Хотя бы пошевелился какой-нибудь куст. Но и этого тоже не было.
Стоять было скучно. Я закурил. Недавно я достал три пачки одесских папирос «Сальве» и очень этим гордился. Папиросы были толстые, крепкие и душистые.
Я курил и от нечего делать перебирал в памяти свою жизнь за последние годы. Картина получалась пестрая.
Я думал о том, что пора внести в жизнь хотя бы относительный порядок и подчинить ее своему стремлению стать писателем. Мне было двадцать шесть лет, а я ничего еще толком не написал, – все какие-то отрывки, наброски и упражнения. Нужно добиться целеустремленности, отказаться от случайного.
Мне показалось, что нечто неясное, едва заметное движется направо, за полевой дорогой. Там было старое кладбище. На одном из могильных холмов стоял покосившийся крест. И вдруг этот хмурый день и крест, и оттепель, и галки, что кричали за моей спиной в черном парке, и унавоженная, усыпанная гнилой соломой дорога показались мне давно знакомыми. От этого ощущения я даже застонал. В такой же точно день и на таком же бугре за селом три года назад была похоронена Леля. Три года, равных, казалось, трем десяткам лет. Там теперь все те же проклятые немцы, та же слякоть и, может быть, даже следа не осталось от ее могилы. Я ни на мгновение не мог себе представить, что под землей лежат ее кости. Я не верил в это. Мне казалось, что она вечно будет лежать такой же, какой мы положили ее в дощатый гроб, – бледной и невыразимо прекрасной, спокойной и юной, с печальной тенью от опущенных ресниц на щеках.
Никому я не мог рассказать об этом, даже маме. Я был обречен носить в сердце эту саднящую боль. Не было дня, когда бы я не ощущал ее, ни одного дня, хотя я и не упоминаю об этом на предыдущих страницах книги.
Да, пожалуй, ни к чему было бы и упоминать. Может ли быть уверен писатель, что холодные руки критика или брюзгливый взгляд читателя не прикоснутся грубовато и насмешливо к тому, что дрожит у него на сердце, как единственная слеза, вот-вот готовая упасть на землю. Может ли писатель быть уверен, что никто не стряхнет, походя, эту слезу и она не оставит на душе кровоточащий след.
Я вспомнил о Леле, снова судорожно закурил, потом, чтобы чем-нибудь разрядить внезапную тревогу, охватившую меня, нажал па спуск винтовки. Она лежала в выемке бруствера. Прогрохотал выстрел. Тотчас в ответ затрещали беспорядочные выстрелы с кладбища. Там, очевидно, накапливались петлюровцы, и мой выстрел спугнул их.
Из блиндажа выскочил летчик. Мы открыли по кладбищу частый огонь. Было видно, как летит гнилая щепа от крестов, потом какие-то люди подхватились с земли и бросились бежать от кладбища к лесу. «Хлопцы» стреляли им вслед, свистели в два пальца и матерились. Атака петлюровцев не удалась.
Меня сменил в окопе лохматый студент в толстых очках, должно быть, попович.
Я спустился в «лисью нору». Там коптила керосиновая лампочка. Я вытащил из сумки хлеб и кусок лежалой копченой колбасы и начал есть. Ко мне подошел дневальный – человек с шустрыми глазами, множеством белых шрамов на лице и татуировкой на ладони, – там были изображены сложенные бантиком женские губы. Когда шустрый человек распрямлял ладонь, губы приоткрывались, как бы для поцелуя, когда же он складывал ладонь – губы сжимались. Татуировка эта пользовалась огромным успехом среди «моторных хлопцев».