Повести и рассказы (сборник)
Шрифт:
Многие современные, пророки буржуазии — философы, социологи — не жалеют усилий, чтобы развенчать человека, унизить его. Показывая прекрасную сущность истинно человеческого, Г. Гор опирается на гуманистическую философию нашего общества. Он не призывает вернуться к прошлому, он зовет сохранять, оберегать и развивать те основы, которые делают человека человеком.
Пафос утверждения, человечности, размышления о судьбах человека и человечества придают творчеству Гора глубину и значительность.
Л.
Рисунок Дароткана
1
Не я выбрал место и время для своего детства.
Разве случай не мог бы превратить меня в современника Лермонтова или отпереть мне дверь в еще никому не ведомые века? Кто же положил за моим окном гору и протоптал тропы в синие и желтые леса?
Эти тропы убегали в прошлое, и вновь возвращались в будущее, и вдруг оказались на листе бумаги — вместе с горой, похожей на оленя, присевшего отдохнуть возле наших дверей.
За столом рядом со мной сидел гость, пожилой эвеня (тогда говорили «тунгус»), и, неумело держа карандаш, рисовал на вырванном из тетради листе свой край.
У эвенка было имя, как нельзя лучше подходившее к нему. Его звали Дароткан.
Я много бы отдал сейчас, чтобы увидеть его рисунок, только он мог бы возвратить мне этот край.
На листке бумаги возникало все, что было за окном и за горой и жило в необъятной душе Дароткана, вместавшей в себя небо, реки и лиственницы с белками на ветвях.
Несколько лет спустя, уже глядя не на изображение, а проникая все глубже и глубже в незнакомую местность, я узнал, сколько пространства может вместить память охотника-тунгуса. Мы ехали из Баргузина в Читу зимой по аритмичной, как детский рисунок, тайге. С гор свисали замерзшие реки. Занесенные снегом ущелья вдруг охватывали нас со всех сторон, как в душном сне.
Проводником был Дароткан. В юности, и только однажды, он проходил по этим местам, и вот теперь он вручил судьбу двух десятков людей своей волшебной памяти, которая сверяла созданную сорок лет тому назад копию с самим оригиналом.
Творилось, в сущности, чудо. Горы, камни, кедры, реки узнавали своего старого знакомца и гостеприимно отмыкали невидимый нам замок, на который была замкнута и близь и даль.
Это чудо явится ко мне ровно через десять лет, много раз повторяясь в моих будущих и прошлых снах. А сейчас не образ, сотканный воспоминанием, — живой Дароткан сидит за столом в жарко натопленной кухне и стыдливо поверяет листку бумаги все, что он знает о соболе, спрятавшемся в дупле, и высоко забравшихся реках, текущих возле снежных верхушек гор.
Он действовал осторожно, не спешил, будто вынимал из-за пазухи не только замшевый кисет, но и обрывистый берег с горящим костром, и при этом смотрел не столько на бумагу, сколько на карандаш, словно в карандаше-то и пряталось это новое для него самого и для меня постижение мира.
Вот олень. Тропа. Верхушка горы. Дымок над избушкой, сшитой из бересты.
На столе рядом с тетрадкой лежит принесенная мною резинка. Но кто осмелится притронуться к жизни, стереть этот веселый мир, так сказочно и несбыточно оказавшийся на бумаге?
В раскрытой тетрадке оставила свои следы зима. Она только что была здесь и с трудом оторвалась от бумажного листа, чтобы снова оказаться за окном.
А тот, кто только что орудовал карандашом, сидел как ни в чем не бывало и пил чай, держа в ладони блюдце.
Дароткан напился, икнул и поставил стакан вверх дном рядом с рыхлым огрызком сахара, давая всем понять, что он сыт и вполне удовлетворен нашим гостеприимством.
Перевернутый вверх дном стакан и огрызок сахара — это символ, знак, дальний родственник слова.
Молчаливые эвенки любят общаться с явлениями и обычаями, минуя слово, и превращать предметы в своего толмача. Вот стоит перевернутый стакан и говорит за Дароткана, словно тот потерял дар речи.
Стакан говорит, а молчаливый Дароткан встает и пожимает каждому руку., Я и сейчас чувствую это пожатие и вижу его лицо, словно выкроенное из замши и слегка пахнущее крошенным из зеленого листа табаком, смешанным с сосновой корой. На длинном лице я вижу рот с трубкой, возле рта — завиток дыма и веселые, сумасшедшие глазки, косо выглядывающие из узких прорезей.
Он делает бесшумный шаг, и вот он уже за дверью. Окно — кусок синего, словно речная волна, неба, — на минуту становится фоном, рамой, замкнувшей его на картине моего воспоминания.
Легко отделившись от земли, он садится в седло на долго ожидавшего его иноходца.
Гора отодвинется, чтобы пропустить Дароткана и его коня, — гора, которую на рисунке он изобразил одной гибкой, капризной линией.
2
Пространство было для меня загадкой. Впрочем, я так и не научился, хотя изучал геометрию, понимать покой вещей, как будто бы всегда равных самим себе.
Мое детство прошло в краю, где почти все выглядело асимметричным. И камни, и деревья, и дома, казалось, падали, но все никак не могли упасть. Крутизна отвесных гор не терпела ничего устойчивого. Все неслось, вскакивало на дыбы, горячилось и неистовствовало, — не только взбесившиеся кони и реки. И потому еще мягче ощущалась тишина.
Никогда потом мне не приходилось ощущать ни такой, словно скатанной из овечьей шерсти, тишины, ни такого гула, грохота, грома, где тонуло все, кроме облаков.