Повести и рассказы
Шрифт:
— Маловато, — не смог я остановиться, глядя на него все с той же неожиданно вспыхнувшей к нему злостью, испытывая странное, болезненно-приятное удовлетворение от этой злости. — Добавить еще центнерок — настоящий боров будешь.
— В морду захотелось? — спросил он все с тем же добродушным выражением лица, но сощуривая глаза.
— Получишь, — сказал я так, словно он не мне пригрозил, а самому себе.
На нас оглядывались. И продавщица, крутя кружки над бьющими внутри их светленькими тонкими струйками воды на моечном кругу, тоже поглядывала в нашу сторону.
— Возьмешь квас — поговорим, — сказал мужик, помолчав, и отвернулся.
Я вложил в мокрую ладонь продавщицы свои шесть копеек, получил
Он стоял под другим тополем, метрах в десяти, пил квас и поверх кружки смотрел на меня, держа на отлете в другой руке еще одну кружку, пухло пузырящуюся кремовой искристой пеной. Я принялся цедить сквозь зубы теплое пойло основательно переболтанного, пока его довезли сюда, кваса, тоже держа мужика в поле зрения; он опорожнил первую кружку, приступил к следующей и поторопился допить ее одновременно со мной.
У лотка продавщицы мы опять сошлись. Я поставил на поддон свою кружку, он звякнул о нее двумя своими и, выпрямляясь, сказал, щуря глаза:
— Смотри давай!
Никакого выяснения отношений ему не хотелось, и моему раздражению тоже не требовался подобный выход.
— Сам в другой раз смотри, — сказал я.
И мы разошлись: он, мерно загребая ногами, двинулся прямо через парк к улице, по которой я только что спустился, мне тоже нужно было идти куда-то, и ноги вынесли меня из парка к Дворцу культуры. Между пузатыми алебастровыми колоннами центрального входа стояли выгоревшие на солнце, блеклые щиты рекламы, зазывающей записываться в кружки художественной самодеятельности и объявляющей программу фильмов на нынешнюю неделю. Мужик шел не оглядываясь, я потоптался немного у подножия щитов, глядя ему вслед, и пошел обратно — мимо квасной бочки с мелькающими вокруг нее кусками стеклянного льда, и дальше — мимо осадистого двухэтажного здания управленческих служб карьера за палисадником, и еще дальше, и еще дальше — неизвестно куда.
На остановке рейсового автобуса стоял с открытой дверцей, собирая, видимо, пассажиров до города, длинноносый автобус ЗИЛ — «катафалк».
Я вдруг побежал, вскочил, и водитель, словно ждал именно меня, завел мотор. В открытую дверь, в открытые окна плеснуло из-под колес жаркой тяжелой пылью. Водитель повел никелированную рукоятку тяги на себя, закрывая дверь, и наддал газу.
Я отблагодарил водителя полтинником, народу в автобусе было немного, и вышло сесть к окну.
Но в окно я не глядел, я глядел на голую, поросшую густым волосом спину водителя, на его крутой, почти под «ноль» подстриженный мясистый затылок, иногда при поворотах из-за туловища выскакивали, то с той, то с другой стороны, локти его лежащих на руле рук. Вся его крепкая уверенная посадка говорила о том, что ему совсем не лень крутить баранку по этой знакомой до одурения, унылой разбитой дороге.
Я повернулся к окну лишь тогда, когда дорога вынесла автобус к карьеру. Его гигантская чаша с копошащимися тут и там по всему его объему булавочными ящерами экскаваторов и ползущими по террасам жучками машин зияла в земле как след свершившейся миллионы лет назад геологической катастрофы, как чудовищная вмятина, оставленная смещением пластов, сдвигом сфер, расколом земной оболочки, она не была похожа на дело человеческих рук, и оттого в ней было завораживающее, спокойно-холодное величие.
В юности я вел дневник. У меня не было никакой потребности вести его, скорее, уже сама эта идея — бесед со своим молчаливым, безгласым отражением — вызывала во мне чувство отвращения, похожее на то, какое испытываешь, собираясь хлебнуть постного масла. Но усиленно штудируемая мной мировая и отечественная классика недвусмысленно указывала мне, что, если я хочу развиться в достойную личность, я должен вести дневник. Толстой вел, Достоевский вел, Печорин вел, Коля Суровакин, отличник из параллельного класса, тоже ведет — надо вести и мне, пока не поздно. «По литературе сегодня получил пятерку. По алгебре четверку. Лида М. смотрела все уроки на Петрищева и отвечала на его записки. Я пригласил ее в кино, она отказалась». Оглянешься — только усмехнешься: до чего богатая духовная жизнь.
Правда, я недолго вел его — года полтора. Но вел еще и в институте, тоже подобное: «Лекции по дифференциальному исчислению читает известный профессор Шинский. У него такая привычка: когда он начинает лекцию, он всегда говорит: «Ну-с, продолжим дело Пифагора».
Теперь, спустя пятнадцать лет с той поры, я не веду никаких дневников, но я словно бы расщеплен, словно бы два человека во мне: один ходит, ест, работает, отдыхает у моря, пьет квас, задираясь с соседом по очереди, он на виду, напоказ, и все, кто знает меня, знают его; другого знаю только я сам, он — во мне, беспрерывно звучащий, ни на мгновение не умолкающий голос, фиксирующий меня внешнего, рассекающий его и препарирующий, отражающий в себе и раскладывающий на составные части — «я» нематериальный, бесплотный, и он, этот внутренний «я», повторяющий меня внешнего, главное в то же время, сущее — во мне, я внешний — лишь оболочка его, уродливая, грубая форма, они как бы два человека разных культур, запертые в одной комнате, речь одного — примитивные словесные конструкции, в которых сказуемое, боясь развалить смысл, с неукоснительной тщательностью следует за подлежащим, а речь другого — длинные многоступенчатые периоды со множеством сложносочиненных и подчиненных предложений…
Бросив вести дневник, я записал, помню, напоследок, в обоснование своего шага, такую, может быть, единственную на весь дневник имевшую право быть внесенной в него, фразу: «Что стоят клятвы, данные себе на бумаге, если не верен даже тем, что носишь в сердце». Не знаю, пойди вспомни теперь, что я имел в виду под клятвами, но я ненавидел его, этот свой дневник, свидетель моего духовного тщедушия, и, видно, очень уж ненавидел, если спустя полгода, когда с тридцатью рублями последней стипендии в кармане маханул из Москвы — до первой «по-черному» загаданной станции, я разделался с ним как с заклятым врагом: выдрал страницы из обложки, разорвал, искромсал на мельчайшие кусочки и вышвырнул все в мусоропровод — чтобы даже памяти о нем не осталось…
Надо быть честным, где-то там, в глубине души, не в глубине — дальше, в тайныя тайных ее, в неосвещаемом, неосязаемом даже самим собой закутке, хоронилась зыбкая, подлая, гнусная мысль, что все это не надолго, не навсегда, что я еще совладаю с собой, вернусь, что это временное затмение со мною, оно словно бы не зависит от моей воли, я лишь подчиняюсь ему, оно пройдет — и все встанет на прежние свои места… Я думал о себе хуже, чем оказался. Теперь-то, спустя пятнадцать уже почти лет, можно сказать о себе такое.
И если быть честным в такой же степени, нужно признаться себе, что бывают минуты, не минуты, нет — целые долгие состояния, когда твоя немота, безгласость, твое неумение выразить, закрепить в словах все твои мысли, все твои чувства, все узнанное тобой и понятое о жизни — как наказанье божье, данное тебе неизвестно за что, мука адова, и о, как не хватает рядом с твоей жизнью жизней твоих ушедших, скрывшихся во мгле прошлого предков — жизни твоей фамилии, твоего рода. Но они безгласы и немотны, предки твои, скрыты навек землей, и прах уже истлел, и ты — сам с собой, сам себе опора и судья, и в том, что сам ты ухнешь в небытие так же безгласо и бесприметно, единственное, может быть, утешение, что за тобой, хотя уже и разменян четвертый десяток и пройден уже возраст Иисуса Христа, нет пока никого, и будет ли, как все будущее, — неизвестно.