Повести и рассказы
Шрифт:
— Виталик! — закричали мне. — Эй!
Я стоял, засунув руки в карманы, на автобусной станции нашего поселка, возле кособокого, выкрашенного в грязный зеленый цвет сарайного строения ее касс, и передо мной был круг стоянки автобусов — вытоптанная, совершенно лысая, без единого кустика травы, местами утрамбованная колесами до глянцевитой лоснистости пыльная площадь. На другой стороне ее, оборотясь к ней лицами, стояли, похожие на строение касс, промтоварная и продуктовая лавки, к продуктовой прилеплялась еще одна, вроде как относящаяся к ней же, но с отдельным входом — там продавали в розлив вино. Станция находилась в старой части поселка, от которой он и взял свое название — Уш,
Оттого, впрочем, что старый Уш называется теперь поселком, он не перестал быть тем, чем и был: огромным, во много улиц, обычным для горнозаводского Урала селом, застроенным низкокрышими бревенчатыми домами, с убегающими вдаль от улицы рядками картофельных посадок, с дощатыми хлипкими пристройками хлевов и разных сараюшек, большинство его улиц крепко, коврово заросло травой, и в перспективе каждой, когда вглядишься, — трогательный в идеальной законченности своей устоявшейся веками формы остроконечный храм колодца. Время как застыло в облике этих поселков-сел такими же они были, по всему судя, и в начале века, так же населяющий их люд ремесленничал и крестьянствовал — все совмещая, ходил горбатиться на железоделательную фабричку, как ходили их деды и прадеды, а после смены запрягал лошадей и трясся, спеша до темноты завершить дела, на свой надел; только вот крыши сейчас — сплошь все железные и шиферные, да торчат над ними, высоко взметнутые на длинных, тщательно ошкуренных столбах крестовины и ромбы телеантенн. По утрам рейсовые и спецавтобусы, набитые до отказа, везут, натужно гудя, трудоспособное население старого Уша на заводы города, везут и к нам — на карьер и комбинат.
Мне нравится этот поселок до горловых судорог, до мышечной спазмы в сердце — его кондовая яркая живописность, глухая провинциальная медлительность его жизни, и я люблю приезжать в него — просто так: побыть в нем, побродить по его улицам, подышать его травяным воздухом, душа моя наполняется от прикосновения к нему покоем и чувством высшей закономерности бытия.
Но сейчас, я чувствовал, я ошибся, сойдя с «катафалка» здесь. Меня вынесло из автобуса словно бы инерцией, волной воспоминания о прошлых ощущениях, но я сейчас был совсем не в том состоянии…
В город надо, в город, сразу так и нужно было на «катафалке» до города… К Марии зайти, авось дома… так, глядишь, день и рассосется, а утро вечера мудренее…
Я уже собрался шагнуть к кассам, чтобы узнать, когда будет автобус до города, и тут-то меня и окликнули: «Виталик! Эй!»
От продуктового магазина, помахивая рукой, вихляющейся трудной походкой, весь как-то западая на левый бок, шел ко мне Половников. Его одутловатое землистое лицо с висящими тяжелыми брылами улыбалось.
— Привет, мон шер! — сказал он, подходя и с размаху пожимая мне руку. От него, как всегда, несло вином и кислым запахом черного хлеба. Белки его улыбающихся серых глаз были налиты кровью. — А я выхожу из поддавальчика, тоска — с кем словом перекинуться? — и вдруг ба: тебя вижу! Что, все? Из отпуска?
— Из отпуска. — Он не выпускал мою руку, и мне пришлось высвободить ее.
— Ну, Виталик, ну как хорошо, Виталик, что я тебя встретил… — Половников попытался снова взять мою руку в свою, но я не дался. — Деньги у тебя есть? Впрочем, нет, откуда… ты ж из отпуска! Но у меня, погоди… погоди, у меня рубль, железный…
Ага. Вот я для чего вышел здесь: выпить с Половниковым.
— Нет, Николай, не хочу, — сказал я.
— Да брось ты это, не стесняйся! — оборвал он меня. — Сколько ты… выручал. Пошли.
— Нет, Николай, не хочу. — Но я сейчас был слишком слаб волей, чтобы сопротивляться.
— Брось, брось ты это. Ну, пошли!
Я. пошел за ним, мы купили — он-таки не дал мне вытащить кошелек — по стакану красного и выбрались обратно на улицу.
— Ну-у, как я рад тебя видеть, как я рад!.. — протяжно сказал Половников, когда мы отошли к обочине и сели на кирпичи под чьим-то забором, специально здесь стоящие для таких дел. — А что, на юге девочки хороши, наверное?! — Он не задал вопрос, он, с наслаждением втянув в себя носом воздух и прикрыв глаза, как бы сам же и ответил на него: — Хороши, загорелы, в очках темных?!
— И мужики, Николай, там тоже в очках, — сказал я.
Половников не выезжает из Уша никуда скоро уже года четыре. Здесь, в старом Уше, когда нового не было еще и в помине, он родился и вырос и в свою пору, с аттестатом зрелости в кармане, уехал отсюда в большую жизнь, проотсутствовал изрядное время — так что успело родиться и подойти к аттестату зрелости новое поколение — и вернулся обратно вот этим: скособочившимся, беспричинно вдруг передергивающимся и алкашом.
— У вас там, пока тебя не было, я слышал, Храбрунов умер? — спросил Половников.
— Умер, — подтвердил я, крутя стакан в руке и не чувствуя в себе сил пить.
— А я вот живу, Виталик, — сказал Половников с непонятной интонацией — то ли жалея себя, то ли радуясь. — Телевизор тут смотрел, — подался он ко мне, понижая голос. — Спектакль один. Так себе спектакль, ни туда, ни сюда, не в этом дело. Жену свою увидел. Играет, падла. А я здесь. Красивая, падла. Играет и поет. С главрежем, падла, наверно, спит — главную роль дали. А я здесь. И ты здесь. Ты зачем здесь? — без всякого перехода, повысив голос, с пронзительностью глянул он на меня.
— Чтоб выпить с тобой, — сказал я.
— А, да, выпить. — Он покрутил стакан перед лицом, вдохнул его запах, зажмурился, и кадык ему судорожно дернуло вверх — он сглотнул. — Ты, Виталик, думаешь, я вру, вру я, да, что я Гамлета, что я Раскольникова да других… да не где-нибудь, а в Москве играл… сочиняю, наверно, думаешь?
— Ты ж мне афиши показывал.
— А, да, показывал. — Половников засмеялся, дергая ртом, поднял затем ко рту стакан, подержал его так мгновение и стал пить, без отрыва, крупно глотая, ходя большим, горбатым кадыком вверх и вниз. — Ох… пошло!.. — сказал он, допив, втягивая воздух ноздрями и прислушиваясь к себе. — Пошло… А что не пошло — то пошло. — Он снова посмеялся, замолчал, выпятив нижнюю губу, и прищелкнул потом языком. — Мне, Виталик, себя не жалко. Себя чего жалеть? Мне мать жалко. Она ведь рожала меня. Нянчила. А я маленький был, крошечный, красненький… У-а, у-а — плакал. Гули-гули говорил… — На налитых кровью глазах у него появились слезы, он смахнул их, дернув ртом, и шмыгнул носом. — А что я теперь поделать могу? Все, ничего. Какой есть. Если б мне все сначала начать… Я, Виталик, вижу сейчас, каким я хреновым актером был. Хреновым, да! И только сейчас, сейчас только понимаю, как играть надо. Сейчас только!.. Э-эх…
На пустой круг перед станцией, густо пыля, вылетел с улицы и, лихо развернувшись, остановился городской автобус. Двери его со скрипом раскрылись, и из них высыпались один за другим немногочисленные дневные пассажиры: две согбенные старухи с клюками, загорелый мужик в майке с переброшенной через плечо рубахой, трое мальчишек-школьников. Открылась дверь кабины, и из нее выпрыгнул водитель, парень лет двадцати двух, тоже в майке, как и мужик, и с большой, непонятно что изображающей синей наколкой на левом плече. Он пнул без всякой видимой надобности скат, сплюнул себе под ноги и пошел к кассам отмечаться.