Повести и рассказы
Шрифт:
Люблю я русский пейзаж, на его фоне как-то лучше, яснее чувствуешь и смысл русской жизни, и русскую душу.
М.В. Нестеров
В середине января как-то отправился я в гости под Клин к бывалому охотнику-леснику Ивану Дмитриевичу. В Дубровке все звали его Митричем.
Припозднился я. Давно стемнело, когда сошел с электрички. На черном небе уже мерцали крупные ледяные звезды. Было тихо. Скрипнула калитка где-то
Митрич жил у леса под боком. В окнах его избы весело сиял свет. Пока шел, увязая чуть ли не по колено в сыпучем снегу, валившем, похоже, весь день, то и дело хватался руками за уши.
— Ого! — воскликнул Митрич, едва я переступил порог. — Не зря, ядрен корень, у меня нос чесался. Кумекал: быть гостю!
И, бодро вскочив с окованного железом сундука, стоявшего у натопленного до знойной истомы подтопка, принялся помогать мне освобождаться от рюкзака.
За самоваром засиделись допоздна.
— Ложись на сундуке, — посоветовал мне Митрич, одинокий этот старик, когда собрались спать. — Лютой морозище под утро ударит. Это я тебе верно говорю. А я на печку полезу.
Уснул я сразу, едва успев накрыться овчинным тулупом. Среди же ночи — точно шилом в бок кольнули — внезапно очнулся. Митрич надсадно храпел на своей печке, в ногах у меня умильно мурлыкал сибирский кот.
В переднем же углу, рядом с божницей, мерно отстукивали неподвластное людям время допотопные ходики с портретом Суворова.
И на душе вдруг стало так хорошо, так бескручинно, будто вернулось ко мне босоногое резвое детство, проведенное в тихом Ставрополе на Волге, городке, окруженном райской природой. Теперь, правда, нет уже и в помине ни самого Ставрополя с деревянными тротуарами и стадами ленивых тучных коров, ни просветленно-гулкого соснового бора, подступавшего вплотную к городу. На их месте с равнодушной монотонностью плещется оскудевшее рыбой водохранилище. Оттого-то моему сердцу еще дороже воспоминания о невозвратном детстве.
Чуть погодя я уже снова погружался в сладкую сонную дрему, все еще думая об отце и матери, о нашем доме на Полевой, о преданной мне собачонке Крошке, когда где-то рядом раздался оглушительный выстрел.
Сон как рукой сняло. Приподнявшись на локте, я долго прислушивался к диковато-глухому безмолвью, охватившему, мнилось, весь мир.
Ни голосов, ни скрипа снега за окнами, затянутыми мохнатым инеем. Лишь по-прежнему доносилось с печки беззаботное похрапывание хозяина.
«Кто же стрелял? И зачем? — думал я, лежа на спине. — Не померещилось же мне, в конце-то концов?»
И тут снова — трах-тарарах! И снова стреляли где-то рядом.
— Митрич! — воскликнул я. — Проснись, Митрич! Разоспался не к добру.
Чуть погодя Митрич покряхтел-покряхтел и спросил с укоризной:
— А ты чего, как лешак, не спишь?
— Да стреляют где-то вблизи, — сказал я. — Два раза так бабахнули!
Митрич позевнул.
— А то, мил человек, дубы стреляют, — сказал наставительно. — Они, дубы-то, не по нашей местности. Не приживчивы к здешним морозам. Вот и бабахают что тебе из пушки.
Опять позевнув, Митрич захрапел громче прежнего.
Задремал вскоре и я. Но беспокойным был этот сон. Виделась мне война: будто наши войска стреляли из дальнобойных орудий по вражеским позициям, находившимся за Дубровкой. Как раз вечером за чаем рассказывал мне о войне Митрич, сражавшийся сам в этих местах с фашистами. Наверное, снова «стреляли» в лесу дубы под утро, а мне снилась пушечная канонада.
После завтрака мы сходили в лесок, и я своими глазами увидел коренастый дуб с растрескавшимся от вершины до комля стволом. Глубока была свежая рана.
— Этой ночью случилось. — Помолчав, Митрич добавил: — А дерево-то дюже прямоствольное. Теперь оно лишь на дрова годится. И рана до-олго не затянется. А когда заживет, на стволе, что тебе на человечьем теле, шрам останется. Вроде рубца толстого.
Жалко мне было стройный этот дуб. Не выдержал он схватки с лютым морозом. А мороз и в самом деле полютовал ночью. Когда шли на лыжах по лесу, вблизи рябины на бугре наткнулись на окоченевшего снегиря, точно на оброненное кем-то яблоко.
Памятливая ворона
Каждое утро, отправляясь на прогулку, я беру с собой увесистый пакет. Стоит появиться в заснеженном скверике, крошечным островком расположившемся на стыке двух шумных московских улиц, как ко мне устремляются голуби. Срываясь с деревьев сизыми комками, они кружатся возле меня, мешая порой идти, до самого «пятачка» посреди сквера, где обычно кормлю их.
Только рассыплешь по утоптанному снегу крошки, корочки и всякие недоедыши, только налетят на корм сизари и раскурынившиеся воробьи, попискивая от нетерпения поскорее приступить к пиру, а уж над площадкой появляются вороны.
Воробьишки страшно боятся ворон. Стоит иной носатой пройдохе низко пронестись над гомонящей птичьей братией, чтобы слету схватить заманчивый кусочек, и они, трусишки, тотчас брызгами разлетаются в разные стороны. Голуби тоже сторонятся воронья.
Чаще же всего хитрые вороны садятся поодаль от меня. Две-три опустятся справа, три-четыре — слева. Грузно переваливаясь с боку на бок, с подскоком, начинают осторожно приближаться к птичьей «столовой».
Отпугну воронье слева, а уж справа более смелая успеет за это время схватить хлебную корку, и — за штакетник. Спрячет там в сугробе добычу и снова крадется.