Повести и рассказы
Шрифт:
— Такого романа нет, не правда ли, господин майор?
— Вы о нем со мной не раз беседовали, — хмуро сказал майор. — И хотя предпочитаете Уоллэса…
— Нет, нет, — перебил Клебе, — не надо записывать, Карл. Не надо. Я сам буду в книжном магазине.
Он неслышно шагнул к кровати и уже с обычным участием, баюкающе растягивая слова, пропел:
— Разрешите мне лично принять ваше поручение, фрейлейн Кречмар.
Но тотчас он опять сорвался со своего топа:
— Что с вами?
Мига кашлянула с боязливой осторожностью. Лицо ее быстро белело. Локти покатились вниз. Она смотрела на Клебе с испугом, и, когда он взял ее за плечи, чтобы помочь опуститься па подушки, ее лицо было неподвижно, точно у куклы, на которой слиняла краска.
— Не волнуйтесь, — проговорил он совершенно спокойно и так тихо добавил слово «лед», что Гофман поняла его только по догадке.
Первым незаметно исчез из комнаты Карл. За ним — по-деловому торопливо — фрейлейн доктор. Майор решился вручить патефон Бауэру, сам взял пластинки и двинулся к двери на цыпочках. Бауэр отвесил поклон по очереди Инге и доктору Клебе.
Левшин хотел тоже уйти.
Инга с бульканьем дышала открытым ртом, испачканным кровью.
— Не уходите, — беззвучно выговорила она.
Клебе внушительно сказал:
— Надо молчать.
Не обернувшись, он разрешил Левшину:
— Останьтесь, — и опять вытер кровь у ней на подбородке.
Инга взглядом подозвала Левшина. Мельком она увидела на столике книгу, которую только что читала. Она подумала, что начались страшные несчастья, что отплывает в океан отчаянный корабль, и с ним — она. В ушах ее звучали неслыханные шумы, точно надвигался со свистом шквал. Толпы слов метались в ее воображении, отодвигаемые куда-то в темноту певучими именами то Нью-Орлеана, то Клаваделя.
Левшин стоял у нее в ногах, боясь шевельнуться. Он видел, как все сильнее бурели у ней на щеках тени, как дергались брови, как мерцали глаза, которые она не могла оторвать от него, из которых все исчезло, кроме весь мир затмившего человеческого страха.
9
Пришла весна, и с юга подул фён. Он лился, как вода — непрерывным током, пробираясь коридорами долин, омывая выступы гор. Стало труднее дышать, потяжелела одежда, плечи обвисли. Снег таял, но неподатливо. Лед на площадках перед кургаузом смягчился настолько, что игру в кёрлинг прекратили, но большие катки были все еще годны для спорта, и почему-то запоздало приехали канадские Хоккейные команды.
Протянутые через улицу плакаты, с единственным властным словом «Канада», волновались от ветра, усиливая ощущение ненастья. На катке собралось не очень много народу, но хоккей состоялся.
Белые и оранжевые свитеры, склубившись, перекатывались из конца в конец поля. Клубок распускался на отдельные нитки, будто ветром рассеиваемые но катку, потом нитки наскоро сцеплялись в связки и опять комкались, заматывались в клубок, и клубок снова катало по полю, из края в край. В эти минуты нельзя было уследить за отдельным игроком, как будто руки, ноги, головы хоккеистов были общие и быстро-быстро перемещались с одного свитера на другой.
Левшин впервые видел такое исступление человеческой энергии. В его теле тягучими, звенящими схватками возникало напряжение, точно он сам носился по катку, с жужжанием и шипеньем скобля на крутом повороте лед, издымая тормозящим коньком щиты белой пыли. Он взглядывал на сидевшую рядом фрейлейн Гофман и только покрякивал от восхищения:
— А?
Она кивала ему, довольная.
Он пробовал уловить полеты плашки под неистовыми ударами тупоугольных клюшек, но глаза не поспевали за ней, — она летела по льду пулей. Он входил в темп только тогда, когда судья останавливал игру, чтобы вывести из команды либо провинившегося, либо раненого. Затем Левшин опять видел устрашающую, словно кавалерийскую рубку клюшками и странное, вызывавшее восторг
Весна была последним испытанием, которое Левшин поставил себе перед отъездом с гор вниз. Ему удлиняли прогулки, он пробовал силы в гимнастике, он старался вытравить в себе следы изнеженности, привитой лежанием. И потому, что приходили к концу еще недавно казавшиеся бесконечными сроки, Левшин все больше жил будущим, людьми, которые его ожидали, предстоявшим применением своих новых сил. Все подробнее возобновлялось его представление о рабочей комнате в немного сумрачном и деловом доме торгпредства, где пробежали целых три года жизни перед нелепой болезнью; чертежи на кальке и пахнущей свечами вощанке, скатавшиеся трубками, с шуршанием разбегающиеся по столу; внушительные документы промышленных заказов; рекламные прейскуранты с расцвеченными рисунками электротехнической аппаратуры; фотографии достраиваемых советских электростанций и опор высоковольтных передач. Как часто в этой комнате говорилось о перемене ландшафта там, далеко, среди лесистых холмов севера, или по берегам степных рек, на юге: высились над равнинами, железные фермы, унося исчезающие вдали тяжкие дуги электропроводов, чернильно дымили над изумрудом рощ трубы торфяных топок. Сколько еще прибавилось в комнате торгпредства таких фотографий, пока Левшин лежал в своем козьем мешке на балконе Арктура? Товарищи ждали его возвращения, неисчислимы были пожелания, которыми они зажигали его волю подавить болезнь, расчетливо изготовиться к прыжку — отсюда, со стеклянно застывших гор, прямо в полновесную, дородную, звонко клокочущую жизнь. И какие письма вспоминались Левшину, когда он думал о друзьях, освободивших его не только от денежных забот, но и от сомнений в успехе, непременном успехе этого привередливого послуха в горах.
Увлеченно смотря на побоище свитеров, не разбирая, белые или оранжевые берут верх, Левшин вдыхал безбоязненно, ровно струю коварного фёна, и с ясностью повторялось в его памяти письмо друга: «Раздувай хорошенько свои мехи. Надеюсь, дырки-то в них затянуло совсем, а? Последняя открытка от тебя со швейцарскими домишками, вроде ульев, была веселая. Рады мы все за тебя очень. Посылаем наши газеты, где все — о Днепрогэсе. Здешние ты, конечно, читал, о его открытии, но нм не хочется сказать без сурдинки, что это — здорово! А в наших — много интересного, есть и фото, довольно впечатляющее, по уж бумага — извини, неизлечимая беда наша — бумага…» На балконе, высвободив из метка и раскинув во весь размах руки, Левшин до усталости держал полотнище московской газеты, по которой с полосы на полосу переступали устои плотины — титанический гребень, расчесывающий букли Днепра, и сквозь туман панорамы угадывал контуры знакомых по проекту подробностей, отдаленные воплощения чертежей. Усилия, работа инженера Левшина, его сознание разумной долькой были вложены в какую-то крупицу этих воплощений, и гордость сжимала ему сердце, н стало больно от тоски, что он не видел, как там открыли шлюзы и как низверглась вода. И тогда опять, с закаленной силой, его охватило решение: выздороветь, выздороветь, выздороветь и вернуться туда, домой, к смыслу и цели всего будущего!
Он сам иногда удивлялся, насколько хитро, предусмотрительно, расчетливо сделалось его поведение с тех нор, как начала отступать болезнь, и какое удовольствие доставляло ему собственное щепетильное благоразумие, над которым прежде он мог бы только издеваться. Такой чудесный инстинкт, такой чудесный инстинкт, думал он, жизнь!. Видно, мне уяад не тридцать лет, не тридцать, а шестьдесят, — так я хочу жить!
И хотя канадский хоккей был безоглядно страстен и судья не поспевал высвобождать из клубка команд одного за другим самозабвенных спортсменов с разбитыми коленями и черепами, Левшин ни на минуту не забывал, что еще неизвестно, выиграл ли он свой матч с болезнью или нет.