Повести и рассказы
Шрифт:
— Осторожно! — закричала Лисси, — у тебя в кармане яичные порошки! Не раздави!
У меня немного отлегло от сердца. Мы пошли разыскивать сестру милосердия. Она обошлась с нами отзывчиво после того, как Лисси обещала ей контрамарку в театр. Она жила при госпитале и тут же отправилась на кухню. Как видно, получить яйцо было нелегко, потому что мы томились целых полчаса. Вручая Лисси яйцо, сестра сказала, что у нее есть племянник, молодой человек, скоро отправляющийся на фронт, — большой поклонник оперетты. Лисси пообещала контрамарку и для племянника.
Мы тут же занялись священнодействием лечения. Нам были предоставлены два блюдца, в одно из которых мы слили белок, в другое — желток. Красноватый, блестящий глаз
— Не торопись, — сказала Лисси.
Потом она выпила белок, чтобы не пропадал, и, сморщившись, велела мне попробовать голос. Не прекословя, я исполнил требование. Ничего не переменилось, словно и не было никакого яйца. Мы посидели в безмолвии.
— Ясно, — сказала Лисси, — такие истории с голосом иногда тянутся неделями. Надо идти к директору — заявить, что ты не можешь петь.
Я давно был готов к этому. По дороге мне встретился Брейг с пачкою книг под мышкой. Я остановил его, чтобы хоть немного передохнуть, прежде чем ступить на порог к директору. Он взял меня под руку и, подталкивая вперед, словно возлагая на меня выбор пути, сказал:
— Когда пройдет ваша молодость, когда вы убедитесь, что уже все достигнуто в вашей неповторимой жизни, вы будете искать друга. И, знаете, его будет не легко найти. Человек, доживающий свои дни, часто обременителен и всегда скучен. Даже если ему оказывают почет, то это почет его прошлому. Лишь сами вы будете любить себя до конца своих дней. И лишь один вечный друг останется к вам неизменен: это — книга.
Он вытянул из-под мышки и подержал передо мною, точно взвешивая, перекрещенную шнурком пачку книг.
— Эгоизм — это священное чувство — уважается только книгой: она дает человеку право думать о ней свободно, по его произволу. Я ведь вам говорил, что моя настольная книга — «Единственный» Штирнера. У меня сегодня праздник: я достал издание «Единственного», напечатанное очень крупным шрифтом, для слепых. Я могу его читать сам, с увеличительным стеклом.
Я взглянул на Брейга. Глаза его с помутневшими темными зрачками, слезившиеся и сощуренные, показались мне раскосыми. Но я не почувствовал к нему сострадания. Я считал, что он должен жалеть меня, и мне захотелось оборвать его напыщенные речи.
— Сегодня вы открываете заглавную страницу вашей молодой жизни, продолжал Брейг.
— Никакой страницы я не открываю, — перебил я его. — Разве вы не слышите, что со мной?
— Хрипота? Вы поете вашу первую партию? Так чего же вы бегаете по городу? Ах, молодость! Ступайте домой, ложитесь в постель. Два часа хорошего сна и — вот вам моя рука старого венского певца, который, наверно, скоро пропоет свою последнюю партию, вот эта рука, — перед выходом на сцену к вам вернется голос, и вы прекрасно споете спектакль. Ваша болезнь называется рамповой лихорадкой. Огни сцены, синие рампы, таящие за собой загадку зрителя, — у меня до сих пор замирает душа, когда я жду своего выхода. А впрочем, может быть, мне уже пора потерять в себя веру? Идите спать. Спать!
Я послушался и с удивившим меня внезапным легкомыслием повернул домой. Все мои страхи сменились одним, что я не засну; но едва я улегся, на меня надвинулось, точно чугунный каток, забытье, и я очнулся всего за четверть часа до начала спектакля. Я был так испуган, что даже не попробовал голоса, и со всех ног полетел в театр. Мой выход был в начале первого акта, а мне предстояло замысловатое переодеванье и кропотливый грим.
Гардеробье, насупленный и отечески ворчливый, не вынимая из зубов вечных булавок, похожих на нижний ярус седой щетины усов, наскоро вдел меня в огромный тряпичный живот, и я стал похож на паука. Пока завязывались на спине шнурки жилета, на коленях — банты шелковых панталон, пока застегивались золоченые пряжки туфель, надевался и кое-где подкалывался шитый блестками и
— Как вы находите, господин Краузе? — спросил я безразлично.
— Н-ну! — ответил гардеробье, не разжимая зубов и шевеля булавочными усами. — В уборных все вы поете лучше, чем на сцене.
Значит, я все-таки пел! Да и не голос как будто всполошил меня в это мгновенье: меня звал к себе директор, чтобы посмотреть, каков я в гриме, а я еще только мчался по коридорам к парикмахеру.
К счастью, наш театр не хотел отличаться от столичного и премьеру начинал с опозданием. Директор разгоряченно поправлял бутафорские мелочи на сцене, его гений искрился, он, точно живописец, отбегал к рампе и разглядывал декорации, накреняя голову то вправо, то влево, потом прытко поворачивался, припадал к круглому таинственно-черному глазку занавеса и с волнением обозревал освещенные ложи и кресла.
Ожидали обер-бюргермейстера, любившего приезжать с фронта, чтобы отдохнуть от окопов и похвастать разными геройскими делами с французами. Ожидали штадтратов с супругами. Ожидали прессу, и тут директор должен был фиксировать три знакомые точки зала: во втором ряду партера, с краю, где чернел бородатый издатель официальных «Ведомостей», писавший у себя в газете, что «наш славный храм Мельпомены не случайно приобрел европейское значение»; затем — в первом ряду балкона, в центре, откуда скептически наводил бинокль рецензент влиятельного либерального утреннего листка, подписывавшийся угрожающе — рр; наконец — в амфитеатре, в сумраке которого сливался с авангардом массового зрителя редактор социал-демократического органа, подозреваемого в смертных грехах против патриотизма, семейного очага, военного сословия, святой церкви, добрых нравов, но зато поддерживавшего театральное искусство, особенно если оно преподносилось за пониженные цены.
Все это общество расселось по местам лишь к тому времени, когда директор одобрил мои напудренные букли, мой тэн и густо-красные морщины, мои наклеенные брови и мушки на щеке и подбородке. Пока я вслушивался в кипучую увертюру с гулом литавр и свистом флейт, я заметил незнакомое и неловкое ощущение — как будто меня быстро укутывали в мокрую холодную простыню и потом вдруг просушивали дуновением накаленного воздуха. Я сначала решил, что это от сквозняков, гулявших за кулисами, но, нагибаясь, чтобы через паучий свой живот оглядеть костюм, я обнаружил, что великолепные банты панталон трясутся и что я не могу остановить совершенно явного дрожания колен. Меня колотила та самая рамповая лихорадка, о которой говорил Брейг, и я был бессилен с ней справиться. Я переступал с ногн на ногу, я то сжимал, то разжимал колени, а они дрожали все сильнее, и со стороны, наверно, можно было подумать, что я пускаюсь в пляс. Я ужаснулся и облился потом. Леди Герриэт со своей наперсницей Нэнси кончали дуэт, помощник режиссера вытолкнул на сцену придворного лакея и мягко тронул меня за локоть. Как лошадь, узнающая голос конюха, я навострил уши и глотал такты, предвещавшие мой выход. Никакая власть в мире уже не могла бы остановить меня. Я двинулся, чувствуя, что ноги сейчас подкосятся.
Я был на сцене. Отвешивая леди церемониальные поклоны, я в страхе взглянул на свои колени. Банты тряслись. В огнедышащем свечении рампы и софитов их трепет был еще заметнее. Стараясь замаскировать его, я проявлял подвижность, не в меру своей толщины, не подобающую своим титулам и званиям. Мне было ясно, что я проваливаю роль, и я был бы счастлив на самом деле провалиться сквозь сцену.
Но я пел. Леди Герриэт и Нэнси перебивали меня, как полагалось по партитуре, глумились, насмехались надо мною, и понемногу мой выход подошел к концу. За кулисами я вдруг сообразил, что у меня восстановился голос, и тогда обнаружил, что ноги держат меня вполне прилично и что ко мне быстро возвращается потерянный кураж.