Повести моей жизни. Том 2
Шрифт:
Вот они, верные друзья на жизнь и смерть, неизменные и в радости, и в горе! Как ничтожны мне показались перед ними те нарядные светские барышни и дамы, с которыми старался теперь меня знакомить отец, надеясь, что их вид затемнит в моих глазах прежние облики!
За дверью послышались шаги. Я быстро спрятал в карман все эти бумажки и уткнулся в раскрытую передо мною книгу. Дверь отворилась, и вошел отец.
Я поднял голову от книги, и мне почудилось, что он подозрительно взглянул на мой стол.
«Не показался ли ему странным мой уход? Не подозревает ли он доктора? — подумал я. — Мне нельзя теперь дожидаться его вопросов, чтобы не приходилось лгать, а надо начать самому», — мелькнуло у меня в голове.
— Этот Яблоновский хороший доктор? — спросил я отца еще раньше, чем он подошел ко мне.
— Хороший, — ответил он, садясь. — Только нигилист. Ты будь с ним осторожнее, а то опять попадешься.
Он помолчал немного.
— Сегодня мы обедаем у Селифонтова, — сказал он. — Там будет и твой бывший товарищ, Протасов. Он теперь поступил в Николаевское кавалерийское училище.
— Значит, бросил гимназию из-за древних языков?
— Не думаю. Вероятно, он просто предпочел военную карьеру. Потолкуй с ним. Может быть, захочется и тебе. Эту молодежь ты можешь навещать и приглашать к себе, сколько тебе угодно.
К шести часам вечера мы были уже у Селифонтова в его огромном и роскошном доме в Измайловском полку. Это был наш сосед по именью, меценат всяких художеств и самый близкий друг моего отца.
Несмотря на свои миллионы, картинные галереи и роскошные дворцы, один в Москве, а другой в Петербурге, он открыто презирал всякую внешность, считал себя народником по убеждениям, а потому и дома, и в гостях ходил не иначе как в красной рубашке и плисовых штанах, вправленных в голенища смазных сапог, предварив этим Льва Толстого лет на двадцать. Выходя на улицу, в театр, в дворянские и всякие другие собрания, он надевал еще поверх этого поношенную синюю поддевку и такую же смушковую шапку.
— Куда ты лезешь, рыло! — кричали ему городовые, когда он вступал в таком виде на парадные лестницы общественных собраний.
А он только ухмылялся с довольным видом и представлял им свою визитную карточку с дворянской короной наверху. Ему часто не верили и, если не было поблизости распорядителя, который выручал его, тащили в полицию, где он торжественно и важно заявлял жалобу на грубое обращение с ним городовых.
Там наводили справки и удостоверялись, что это «известный чудак-миллионер».
Его с тысячами извинений отпускали домой и наконец разослали всем городовым его приметы, чтобы более не было таких «недоразумений». Он очень любил, всегда с громким хохотом, рассказывать о своих приключениях, считал себя либералом и платонически сочувствовал английскому образу правления, точно так же как и мой отец. Но и он тоже не решился бы из страха перед Третьим отделением шевельнуть для достижения такого строя хоть одним пальцем. Однако он был много экспансивнее моего отца.
— А, здравствуй, Коля! Как ты поживаешь? — воскликнул он, встречая меня наверху лестницы, опять совершенно так же просто, как и все другие знакомые отца, словно мы только вчера расстались, и, как бывало в детстве, поцеловал меня. — От мамаши из деревни были известия?
— Да, писали недавно, что там все здоровы.
— Ну и отлично!
И он обратился к отцу по поводу какой-то новой картины Айвазовского, которую хотел купить.
На столике перед зеркалом я увидел золоченую каску с высоким фонтаном белых лошадиных волос наверху.
— Это Протасова? — спросил я.
— Да, моя! — ответил мне вышедший в этот момент из комнаты высокий молодой человек в военной форме, поцеловавшийся сначала с моим отцом, а потом и со мной.
Он так вырос после двух лет нашей разлуки, что я едва узнал его. Но он встретил меня так же просто, как и Селифонтов.
— Ну-ка, надень! — сказал я ему. — Идет ли к тебе?
Он надел и посмотрел на меня, смеясь.
— А теперь надень ты!
Я тоже надел.
— И к тебе идет! — сказал он. — Но только не соответствует штатскому платью.
Он снял с вешалки свое форменное пальто и расставил передо мною.
— Ну-ка, надевай!
Я сунул руки в рукава, и он помог мне застегнуться.
— Совсем кавалергард! — сказал он, рассматривая меня.
Отец и Селифонтов тоже смеялись и хвалили. Разоблачившись, мы пошли наконец в гостиную, всю увешанную картинами в золоченых рамах; вдали виднелась целая анфилада комнат в том же роде. Где-то звенели приборы накрываемого стола. Вышла жена Селифонтова и присоединилась к нашему общему разговору, в котором принимали участие главным образом Селифонтов и отец, а мы, молодежь, скромно слушали.
— Ты еще не видал нашего петербургского дома, — сказал Протасов, официальный наследник всего этого имущества, так как у Селифонтовых не было детей, а он был единственным племянником. — Хочешь, пройдемся, я покажу!
— Да, и в самом деле посмотри-ка, — прибавил Селифонтов.
Я встал и отправился вместе с Протасовым в соседнюю комнату, но он не дал мне тут остановиться и потащил далее, в самую отдаленную.
— Ужасно надо тебя видеть! — сказал он совсем другим, словно облегченным, голосом. — Я уже давно узнал, что тебя освободили, но нас отпускают только по праздникам, и раньше, чем сегодня, было совершенно невозможно встретиться. Ну слава богу! Наконец-то ты на свободе! Мне так было тебя жалко! Ты не обижайся, что я так равнодушно и попросту встретил тебя сначала. Это дядя велел, потому что твой отец не любит, когда с ним заговаривают о твоем заключении. А я тебе очень сочувствую. Знаешь, у нас в училище еще Курочкин и Кемпе из прежних твоих товарищей. Все просили кланяться тебе. В следующее воскресенье мы хотим собраться и потолковать с тобой о всех этих делах. Лучше соберемся здесь, дядя Сергей не будет нас тревожить, а у тебя твой отец, наверное, будет все время сидеть с нами.
У меня глаза широко раскрылись от изумления.
«Как! И в этом военном училище, считающемся привилегированным, уже есть сочувствующие! И отец сам советует мне поближе сойтись с ними!»
Мне вдруг стало даже смешно.
Положение мое, оказывается, далеко не такое плачевное, как представлялось с первого взгляда! Оказывается, что если не мы, то напавшие на нас охранители успели за год моего отсутствия сильно встряхнуть общество, и оно все заинтересовано нами.
Но не успел я ответить Протасову, как к нам поспешно вбежал и сам Селифонтов. — Ну-ка, — сказал он, обнимая меня, — рассказывай! Сильно там тебя мучили в «собственной»-то канцелярии? Там, говорят, секут. — Не секли тебя? Признавайся прямо, ведь не за худое что-нибудь!
— Нет! — ответил я, смеясь. — Честное слово, не секли, да и не слыхал, чтобы высекли кого-нибудь из моих товарищей.
— Ну а пытки были какие-нибудь? Например, морили голодом?
— Голодом-то, пожалуй, и морили целый месяц вначале, когда давали по десяти копеек в день на все мое продовольствие. Но самая главная пытка — это одиночество под вечным враждебным наблюдением и вечное безмолвие, особенно когда в Москве мне не давали никаких книг за то, что я отказался давать показания.