Повести. Рассказы
Шрифт:
И все это жизнь.
И все это вспоминается. И среди всего этого — люди. Много людей, разных. Много потому, что много лет прожито, много раз повторялись веселые весны, и красивые, по-своему печальные осени, и бодрые, а иногда суровые зимы. Но среди множества разных людей всегда кто-то неотступно живет в памяти.
…Тот весенний вечер во время половодья помню хорошо.
Уже почти стемнело, когда, покинув лодку и подкормив кряковую утку, я раскладывал костер на берегу половодья. Сумерки весной наступают, кажется, как-те сразу: то видишь далеко-далеко, а повозись
Совсем недавно в могучем раздолье половодья утонула зима, а вербы уже обозначились почками-сережками, и запах этих бархатных, нежных шариков струился в воздухе для каждого, кто любит родное, А и всего-то обыкновенная верба: скромная, простая, российская. Весенний тихий, безветренный вечер был наполнен звуками, но тоже тихими: пискнула где-то вблизи мышь; над опушкой прокричал запоздавший любовник-вальдшнеп свое «хор-хор-хор»; кто-то невидимый шуркнул в кустах: ласка ли, хорь ли — неизвестно; просвистели утиные крылья, а издали, с острова, донесся переговор гусей, обсуждающих весенние дела. Но все эти звуки до того были осторожны, до того мягки, что тишина не нарушалась и оставалась такой же ласковой.
Но вот разгорелся костер, и окружающее совсем ушло в темноту, покрылось черной завесой. Лишь ближайшие кусты казались живыми — они шевелились и вздрагивали в играющих отсветах огня. Потрескивание костра уже не позволяло различать тонких звуков, зато как уютно на этом светлом пятачке среди всеобщей темени!
Вот тогда-то я и услышал, как кто-то медленно, не спеша подходит к костру. Из темноты вырезалась фигура крупного человека.
— Огонек, — как-то задумчиво произнес он. И потом уж поздоровался: —Добрый вечер!
— Добрый вечер! — ответил и я.
Незнакомец снял с плеча ружье, сетку с селезнями и присел перед огоньком на колени; потом по-хозяйски поправил костер палкой. Все это он делал молча, смотря в огонь и будто не обращая внимания на мое присутствие. Казалось, он хозяин, а я гость, но ничуть не наоборот.
— Значит, охотиться в наши места заехали? — спросил он ровным баритоном.
Теперь он смотрел на меня. Было понятно: он с первого взгляда определил, что дело имеет с человеком не из здешних мест.
— Заехал, — говорю. — Назначили агрономом в Лисо-ватое. Послезавтра приступлю к работе.
— А-а… — протянул незнакомец неопределенно. — К нам, значит. Я-то из Лисоватого.
Затем он расстегнул ватный пиджак, вынул из-за пазухи сверток, развязал его, достал оттуда краюшку хлеба, посолил и стал есть. Во время еды спросил:
— А вы откуда прибыли?
— Из Шустовалова.
— У вас-то там как?
— Насчет чего?
— Насчет колхоза. Всех — того?
— Все вступили.
— А у нас не все: двое отказались — уехали из села, в город.
Он замолчал снова. Перестал есть. Задумался.
— А вы, — спрашиваю, — вступили?
— Вчера отвел лошадь… — Он вздохнул уже без стеснения. — Отвел… — А помолчав, добавил: — Жеребая…
— Жалко, значит?
— А как же… Думки разные. — Он положил на колено хлеб, почесал за ухом, чуть сдвинув треух на висок, и продолжал: — Привычка. Жеребеночком купил ее. Воспитал. Работал на ней… Отвел теперь. Совсем отвел. Нету лошади.
Он безнадежно махнул рукой, взял краюшку и снова принялся жевать. На левой ладони он держал разостланную тряпицу, в правой руке — краюшку хлеба; откусывая хлеб, он чуть наклонялся к тряпице, собирая крошки. Делал он все это так, как делают дети, когда едят халву. Ел и молчал.
Я тоже ел и посматривал на собеседника. С виду он был спокойным, неторопливым. В меру широкий нос, небольшая, но плотная борода как нельзя лучше подходили к могучим плечам. Глаз его не было видно под густыми сдвинутыми бровями; он казался суровым. Ему можно было дать лет пятьдесят пять.
— А давно купил лошадь-то? — спросил я.
— В двадцать шестом году. Жеребеночком, говорю, купил. Четыре года ей теперь.
— А до этого были лошади?
— Не было. При Советской власти нажил, при Советской власти и… прожил.
Закусывать мы кончили одновременно. У меня остался кусочек хлеба, и я по привычке бросил его недалеко от себя. А мой собеседник стряхнул крошки с тряпицы на ладонь, проводил их в рот и недружелюбно заговорил:
— Я так думаю: не пройдет коллективизация.
— Это почему же? — спрашиваю.
— Ты, вишь, кусок бросил, а надо… крохи беречь. Когда я подметаю ток, то, может, на такой кусок и намету всего-навсего. А ты выбросил.
По тому, как он неожиданно перешел на «ты», я понял, что потерял его уважение.
— Ну, крошки-то не экономия, — пытался я оправдаться.
— Не постой за кроху, и всего ломтя не станет. Слыхал такую пословицу?
Мне нечего было возразить, и я только сказал:
— Конечно. Да.
— То-то вот и оно. И в колхозе так может получиться: один будет по зернышку собирать, а другой кусками выбрасывать. — Он немного помолчал и продолжал: — Опять же эти самые трудодни… Как это так?
— Ну, будут записывать, а потом распределять — кто сколько заработал.
— Здорово! — ухмыльнулся он. — Здорово! Год работай, а там… Нет, ты мне дай квитанцию такую: проработал, дескать, день. И чтобы печать была.
Спорить я не стал, потому что и сам еще не знал, что лучше — просто записывать или давать квитанцию с печатью. А до трудовых книжек мы еще не додумались.
— И лошади, скажем, тоже… На моей вчера же работал Илюха Козодой. Всю в мыле пригнал. Ну, как это так? — спрашивал он не то у себя самого, не то у кого-то отсутствующего, но только ко мне этот вопрос не относился: он просто не считал меня лицом компетентным, видел во мне юнца со школьной скамьи. Однако я спросил прямо: