Повести. Рассказы
Шрифт:
…Через две недели провожали на войну и Ивана Степановича. Всем колхозом проводили. Говорили речи, обещали, что колхоз останется передовым. А Ивану Степановичу надо было говорить ответное слово. Он встал на табуретку, сказал:
— Дорогие мои товарищи! Дорогие старики! Мы… — Он не смог дальше говорить и неожиданно, будто торопясь, у всех на глазах, приложил платок к глазам. — Мы… будем воевать хорошо… Прошу вас… Больше хлеба!
Колхоз плакал…
Если вы, дорогой читатель, видели, как плачет колхоз, провожая на войну
Слезы народные жгут сердце. Это не были слезы неверия и слабости. Нет! Это были те самые, знакомые всём нам слезы, которые потом перешли в ожесточенную ненависть к врагу. В начале войны наш народ не умеет ненавидеть, так же как умеет прощать после войны.
— …Больше хлеба! — повторил еще раз Иван Степанович уже твердым, окрепшим голосом, повторил громко, во всю свою силу, так, будто хотел, чтобы его слышали все колхозы.
— Будет хлеб! — крикнул Митрич. — Не сумлевайся!
— Будет! — повторили эхом старики и женщины.
Молодежи призывного возраста среди провожающих уже почти не было.
Шла война. Председателем колхоза избрали Егора Ефимыча Ермолова — бывшего старшего конюха. Руководил он, исходя из одного плана — хлеб фронту. И это было всем понятно. Бывало, идет он раненько, перед рассветом, вместе с бригадиром вдоль улицы, увидит — из трубы дым не идет, заходит в хату и говорит, почесывая морщинистую бритую щеку:
— Слышь, Марья! Может, пораньше бы истопила печку? Опоздать можешь.
И Марья, работавшая восемнадцать часов в сутки, стыдливо опускает глаза и отвечает:
— Проспала, Ефимыч, уж ты не серчай…
— Ну, к чему! — И уходил.
Ложился Ефимыч позже всех, вставал раньше всех, а если надо было, то сам и косил и пахал. Очень крепкий человек!
А война шла. С фронтов приходили печальные вести: враг продвигался с угрожающей быстротой. Наши войска отступали. Осенью, в слякоть и изморозь, застревали автомашины отступающих войск, проходила пехота, измученная, угрюмая. А в колхозе рыли картошку, спеша убрать до морозов. Женщины, старики и дети копались в грязной и мокрой земле посиневшими руками, сносили картофель в бурты, а вечером отправляли собранное в ближайшую воинскую часть, с последующим переоформлением в отделе заготовок.
Бывало, напекут в обед картошки, сядут есть тут же, в борозде, и молчат. Потом кто-то из женщин скажет, Вздохнув:
— Отступают.
— Отступают, — подтвердит другая.
Алена Вишнякова, хрупкая с виду женщина-, проводившая мужа и сына, потихоньку заплачет. Но подходит Митрич, одетый в зимний кожух и плащ, и говорит душевно, но строго:
— Нельзя. Ему от этого будет хуже. Право слово, такая примета есть. Прекрати, Алена, прекрати. Что ты, аль добра ему не желаешь?
И Алена переставала плакать, потому что плакать о живом — плохая
Иногда Митрич выходил на дорогу, когда женщины, отдыхая, засыпали замертво, смотрел на проходящие войска, думал, взвешивал. Низко нависали над землей осенние косматые облака, мжил, как через мелкое сито, дождик-моросей, хлюпала слякоть под разбитыми солдатскими сапогами, измесившими эту грязь от Польши до колхоза «Заря». Солдаты шли, кого-то проклинали, кто-то кого-то ругал матом. Митрич подходил ближе и обращался к ближайшему солдату:
— Ну, как там дела-то, ребятки?
— Прет, собака…
— Как же теперь, ребята? А?
— Вот… говорят, закрепляются наши, — неуверенно ответит солдат.
— А зачем же вы того… уходите? Как же так, ребята? — И горечь слышалась в словах Митрича, и упрек, и тяжкое сомнение, какого не было у него еще никогда, никогда за всю долгую жизнь.
Солдаты уходили от этого упрека, понурые и молчаливые. А Митрич все стоял и стоял у дороги, провожая их взглядом. А потом шел снова рыть картошку, рыл до сумерек скрюченными пальцами и рассказывал женщинам:
— С командиром роты говорил. Сказал: «Закрепляются»… Закрепятся и — хоп! — крышка. Уж командир роты знает!
Конечно, выдумывал он все это сам и усердно распространял среди женщин. Но чаще он оставался угрюмым, молчаливым. Старел он буквально неделями. А к весне тысяча девятьсот сорок второго года уже ходил с палочкой, тяжело на нее опираясь, Печальные вести все ниже и ниже гнули Митрича, но он неизменно вставал рано, даже раньше Ефимыча, выходил в поле, «разламывался» помаленьку и работал, работал, В ту весну он был ответственным за качество сева тракторными сеялками, поэтому находился при них неотступно.
Однажды, во время сева, к сеялке подъехали на военной тачанке два солдата.
— Здорово, дед! — поздоровался невесело один из них.
— Здорово, солдат! — ответил Митрич.
— Давай нам проса пару мешков. Шамать нечего — от снабжения отстали. Обрушаем — пшено будет.
— Поди в правление и спроси, — резонно заметил Митрич. — Это не мое, а колхозное.
— Может, и сеять-то не стоит, — заговорил второй.
— Как так? — спросил дрогнувшим голосом Митрич.
— Так — через месяц-другой, может, и сюда докатится, — ответил первый солдат.
Митрич преобразился: он вытянулся, выпрямился, посмотрел вдаль, в поле, потом на сеялки, на бурт мешков с просом, на солдат этих двух, воткнул свою палку с чистиком на конце в землю, расправил плечи и сказал:
— Подойди ко мне, солдат.
Подошел тот, что заговорил первым, и спросил:
— Ну? Насыпать, дедушка?
И вдруг, неожиданно, Митрич ударил его в лицо кулаком. Ударил со всей былой силой. Ударил так, что солдат упал навзничь.
— Какой части?!! — заревел Митрич на второго. — Какой ты солдат, если не веришь… твою мать!!!