Повести
Шрифт:
— Вдруг?… Неужели для вас выступление Студёнцевой неожиданность?
— Да уж признаюсь: от любого и каждого ждал коленца, только не от нее.
— И вы считали, что у нас в школе все идеально, не нужно освобождаться от старых навыков?
— Положим, не все идеально и от каких-то привычек нам придется освобождаться.
— Но тогда придется освободиться и от тех, кто безнадежно увяз в этих старых привычках.
— Освободиться от Зои Владимировны?… Немедленно? Или можно подождать немного, хотя бы того не столь далекого дня, когда она сама решит
— Недалекого дня? А когда он наступит? Через год, через два, а может, через пять лет?… За это время сотни учеников пройдут через ее руки. Я преклоняюсь перед вашей добротой, Иван Игнатьевич, но тут она, похоже, дорого обойдется людям.
Иван Игнатьевич, опустив борцовские плечи, недовольно разглядывал Ольгу Олеговну.
— Мне кажется, вы собираетесь выправить накренившуюся лодку, черпая решетом воду, — сказал он с досадой.
— То есть?
— То есть мы освободимся от Зои Владимировны, а на ее место придет молодой учитель, только что окончивший наш областной пединститут. И вы рассчитываете, что он-то непременно будет горящим. Вам ли не известно, что в областной пединститут, увы, идут те, кто не сумел попасть в другие институты. Десять против одного, что на смену Зое Владимировне придет неспособный раздувать святой огонь Пушкина и Толстого. Не рассчитывайте на Прометеев, дорогая Ольга Олеговна.
Ольга Олеговна не успела ответить, как по учительской прокатился глуховатый басок:
— Зоя Владимировна опасна больше других? Сомневаюсь.
Директор шумно повернулся, Ольга Олеговна подобралась: подал голос учитель физики Решников.
— Что ты хочешь этим сказать, Павел? — спросила Ольга Олеговна.
— Хочу сказать: врачу — излечися сам!
— Ты считаешь, что я?…
— Да.
— Зои Владимировны?…
— В какой-то степени.
— Объясни.
И Решников поднялся, нескладно высокий, крепко костистый, с апостольским пушком над сияющим черепом, лицо темное, азиатски-скуластое, плоское, как глиняная чаша.
10
Игорь Проухов сидел на скамье и целился твердым носом в Генку — всклокоченная шевелюра, светлое чело, темный подбородок.
— Тебя тут по-девичьи щипали. Вот Юлька сказала: прокаженного через дорогу не переведет, для себя горит, не для других. А кто из нас в костер бросится, чтоб другому тепло было?
— Может, я брошусь, — отозвалась Юлечка.
— Готов встать перед тобой на колени… За негорючесть я тебя, старик, не осуждаю. Считаю: если уж гореть до пепла, то ради всего человечества. Почему я, он или кто другой должен собой жертвовать ради кого-то одного, хотя бы тебя, Юлька? Что ты за богиня, чтоб тебе — человеческие жертвоприношения?
— А я не жертв вовсе, я отзывчивости хочу. За отзывчивость, даже чуточную, я сама собой пожертвую.
— Э-э! — отмахнулся Игорь. — Сама хоть с крыши вниз головой, лишь бы вовремя схватили, не то ушибиться можно. Верка лучше Генку нащупала: баловень судьбы, любое дается легко.
— Уж и любое, — усмехнулась молчавшая Натка.
Генка вздрогнул, кинул на Натку затравленный взгляд.
— Допускаю исключения, — с едва проступившей улыбочкой согласился Игорь.
И Генка вскипел:
— Красуешься, философ копеечный! Хватит. По делу говори!
И призрачная улыбочка исчезла с лица Игоря.
— Может, не стоит все-таки по делу-то? А?… Оно не очень красивое.
— Нет уж, начал — говори!
— Дело прошлое, я простил тебя — ворошить не хочется.
— Простил? Нужно мне твое прощение!
— Тебе не нужно, так мне нужно. Как-никак много лет дружили… Догадываешься, о чем я хочу?…
— Не догадываюсь и ломать голову не стану. Сам скажешь.
— Учти, старик, ты сам настаиваешь.
— Цену себе набиваешь!
— Ладно. Почему не уважить старого друга… Почтеннейшая публика, мы с ним часто играли в диспуты, и вы нам за это щедро платили — своим умилением…
— Хватит кривляться, шимпанзе!
— Мой друг бывает очень груб, извиним его. Грубость баловня судьбы: я, мол, не чета другим, я сверхчеловек, сильная личность, а потому на дух не выношу тех, кто хоть чуть стал поперек…
— Сам ярлыки клеишь, обзываешься, как баба в очереди, а еще обижаешься — груб, извиним!
— Мы обычно спорим на публику, но однажды схлестнулись с глазу на глаз. Он стал свысока судить о моих картинах, а я сказал, что его вкусы ничем не отличаются от вкусов какого-нибудь Петра Сидорыча, который не морщится от кислой банальности. И, представьте, он согласился: «Да, я — Петр Сидорыч, рядовой зритель, то есть народ, а ты, мазилка, антинароден». Я засмеялся и сказал, что преподнесу ему на день рождения народную картину — лебедей на закате, и непре-менно с надписью: «Ково люблю — тово дарю!» Он надулся и, казалось, ничего особенного, все осталось как было — ходили по школе в обнимочку.
— Вот ты о чем!… О выступлении…
— Да, о том. Должна была открыться выставка школьного рисунка. Не у нас — в областном Доме народного творчества. Событие! С этой выставки лучшие работы должны поехать в Москву. Хотелось мне попасть на эту выставку или нет?… Хотелось! И он это знал. Но… Но выступил на комитете комсомола… Что ты там сказал обо мне, Генка?
— Сказал что думал. Хвалить я тебя должен, если у меня с души прет от твоих работ?
— Но при этом ты ходил со мной в обнимочку, показательно спорил, играл в волейбол… И ни слова мне! За моей спиной…
— А что я мог тебе сказать, если и сам не знал, о чем пойдет речь на комитете…
— За моей спиной ты продал меня!
— Я говорил только то, что раньше… Тебе! В глаза!
— Нет, мне передали: ты даже растленность мне вклеил… В глаза-то говорил пообкатанней, боялся — отобью мяч в твои же ворота.
— А тебе не передали, что я талантливым тебя называл?
— Вот именно, чтоб легче подставить ножку… Ходил в обнимочку, а за пазухой нож держал, ждал случая в спину вонзить.
С минуту Генка ошеломленно таращил глаза на Игоря, а тот целился в него носом — отчужденно-спокоен.