Повести
Шрифт:
— Ну, а как быть с остальными?…— спросила Ольга Олеговна. — С теми, Павел, кто не оказался достойным моей любви?
— Я им стараюсь дать общее понятие о физике. Не больше того.
— Они для тебя второй сорт люди, парии. Не так ля?
— Э-э нет! Я никак не исключаю, что среди них могут быть не менее, а еще более талантливые натуры. Но уже не в моей области. Лицеист Пушкин, увы, был зауряден в математике, наверное, и в физике тоже, если б ее преподавали в Царскосельском лицее. Представь, что я стану развивать природные способности нового Пушкина,
Ольга Олеговна склонила к столу отягощенную волосами голову.
— Хорошо, Павел, согласимся, что тут ты прав. Но разве эта моя вина столь велика, что дает тебе право говорить — я опаснее Зои Владимировны?
Решников досадливо крякнул:
— Зоя Владимировна своего огня не раздует, но и моего не потушит. А ты можешь потушить.
— Что бы ты хотел от меня?
— Одного — не мешай мне возделывать свой сад.
— Каждый должен возделывать свой сад? И только?…
— Да. Без помех!
— В одиночку?
— Если я в своем труде рассчитываю на кого-то, я или плохой работник, или просто-напросто лодырь.
Сидевший рядом с Решниковым Иннокентий Сергеевич повернул к нему асимметричное суровое лицо.
— Ты так сердито разругал сейчас Ольгу и так жалко посоветовал, — произнес он.
— Это все, что я знаю.
— Теперь все делается коллективно — все! — от канцелярских скрепок до космических ракет. А ты нам предлагаешь убого-единоличное — пусть каждый возделывает свой сад.
— Всю жизнь я единолично справлялся со своими обязанностями. Всю жизнь мне лезли помогать — и большей частью только мешали.
— Ремесленник-одиночка, оглянись кругом — ты последний из своего племени! Все твои собратья остались где-то в позднем средневековье. Прикажешь миру вернуться вспять? Не выйдет, Павел.
У Иннокентия Сергеевича под глазом, выше рваной скулы, подергивался живчик.
12
Натка, неприступно-прямая на скамейке, глядела мимо Генки влажными глазами.
— Гена-а…— с ленивенькой растяжечкой, нутряным, обволакивающим голосом. — Что тут только не наговорили про тебя, бедненький! Даже пугали — нож в спину можешь. Вот как! Не верь никому — ты очень чистый, Гена, насквозь, до стерильности. Варился в прокипяченной семейной водичке, куда боялись положить даже щепоточку соли. Нож в спину — где уж.
— Нат-ка! Не издевайся, прошу.
— А я серьезно, Геночка, серьезно. Никто тебя не знает, все видят тебя снаружи, а внутрь не залезают. Удивляются тебе: любого мужика через голову бросить можешь — страшен, берегись, в землю вобьешь. И не понимают, что ты паинька, сладенькое любишь, но мамы боишься, без спросу в сахарницу не залезешь.
— О чем ты, Натка?
— О тебе, только о тебе. Ни о чем больше. Целый год ты меня каждый вечер до дому провожал, но даже поцеловать не осмелился. И на такого паиньку наговаривают — нож в спину! Защитить хочу.
— Нат-ка! Зачем так?…— Генка прятал глаза, говорил хрипло, в землю.
— Не веришь мне, что защищаю?
— Издеваешься… Они — пусть что хотят, а тебя прошу…
— Они — пусть?! — У Натки остерегающе мерцали под ресницами влажные глаза. — Я — не смей?… А может, мне обидно за тебя, Генка, — обливают растворчиком, а ты утираешься. И потому еще обидно, что сами-то обмирают перед тобой: такой-рассякой, черствый, себялюбец негрею-щий, а шею подставить готовы — накинь веревочку, веди Москву завоевывать.
— Злая ты, Натка, — без возмущения произнесла Юлечка.
— А ты?…— обернулась к ней Натка. — Ты добрей меня? Ты можешь травить медвежонка, а мне нельзя?
— Травить?! Нат-ка! Зачем?!
Натка сидела перед Генкой прямая, под чеканными бровями темные увлажненные глаза.
— Затем, что стоишь того, — жестким голосом. — И так тебя и эдак пихают, а ты песочек уминаешь перед скамеечкой. Чего тогда с тобой и церемониться. Трусоват был Ваня бедный… Зато чистенький-чистенький, без щепоточки соли. Одно остается — подержать во рту да выплюнуть.
Натка отвернулась.
В листве молодых лип равнодушно горели матовые фонари. На поросший неопрятной травою рваный край обрывистого берега напирала упругая ночь, кой-где проколотая шевелящимися звездами. Ночь все так же пахла влагой и травами. И лежал внизу город — россыпь огней, тающих в мутном мареве. Искрящаяся галактика, окутанная житейский шумом: кто-то смеялся среди огней, где-то надрывно кричала радиола, тарахтел мотоцикл.
— Жалкий ты, Генка, — безжалостно сказала Натка в сторону.
И Генка дернул головой, точно его ударили в лицо.
— Н-ну, Натка!… Ну-у!…— из горла хриплое.
13
Он был одним из самых благополучных учителей школы. Уж он-то возделывал свой сад с примерным усердием.
Иннокентий Сергеевич подымал к Решникову свое суровое, шрамом стянутое на одну сторону лицо.
— Ты-то должен знать, что ремесленники повымерли не случайно, — говорил он неторопли-вым глуховатым голосом. — Люди бродили бы по миру нагие и голодные, если б сейчас каждый ковырял в одиночку свой сад дедовской мотыгой.
— Почему обязательно мотыгой? — невозмутимо возразил Решников. — Я лично пользуюсь всем тем, что предлагает современная педагогика. И смею думать, что сверх того кое-что сам изобретаю.
— Может, ты изобрел паровую машину и тайком ею пользуешься в своем единоличном садике?
— Не нуждаюсь ни в какой машине.
— То-то и оно, все нуждаются в машинах, все — от доярки до ученого-экспериментатора, а вот нам с тобой хватает классной доски, куска мела и тряпки. Мы с тобой вооружены, как был вооружен дедушка педагогики Ян Амос Коменский триста лет тому назад. И пытаемся поспеть за двадцатым веком. Удивительно ли, что нам приходится надрываться. Все работают по семь часов в сутки, мы — по двенадцать, по шестнадцать, а результаты?…