Повести
Шрифт:
Тогда уже хозяин показывался в черном проеме гуменных ворот.
— Распронаперекувыркутвою!.. Бу-ху, бу-ху!.. Тигра ты уссурийская! Я ж сказал, что иду!..
Юста исчезала в сенях, а он помаленьку закрывал гумно и не торопясь шел в хату.
Диалог требует пояснения.
Ругань тетки Юсты заключала в себе два сложных образа. Возить хозяина под плетнем свиньи могли не только пьяного — таким же мог быть и конец человека. Ходить после смерти козою — здесь уже был не только намек на колядный, рождественский вертеп, а какой-то даже буддизм с его переселением душ. Однако не скажешь,
Сидя у нас по-соседски с куделью, тетка Юста могла, например, рассказывать моей матери так:
— Завезала позавчева два гуся и говою своему: «Деви, Захава, певья, чтоб ты на стену двався, чтоб ты!..»
На стену люди «дрались», лезли, с большой беды. «Горбачи насобирали грибов, наварили, наелись, а потом всей семьей на стену лезли. Не дай боже!..» Такое, говорили, когда-то случилось.
Ну, а представлять, как это дядька Захара лезет на стену — с одним своим глазом, с седым ежиком и короткой седой бороденкой, — это было, конечно, весело. Мне, сорванцу.
Зла в той ругани, повторим, не таилось. Была даже поэзия, пускай себе грубая, однако ж и хлесткая. Я, тогда еще не коровий, а только свиной пастушок, мог насчитать сколько хочешь этих проклятий. «Что ты там долбишь, чтоб тебе ворон глаза выдолбал!», «Сколько ты сыпать будешь, чтоб тебе губы обсыпало!», «Чего ты сидишь, чтоб ты камнем сел!», «Почему ты не едешь, чтоб ты боком ездил!», «Распелись тут под окном, чтоб вы пели за хлеб!» — и так без конца. А у тетки Юсты еще и с повторением: «Чтоб ты!..»
Что касается «уссурийской тигры» и той многоступенчатой «перекувырки», так здесь уже выступает бывалость и важность дядьки Захары.
На царской службе он был старшим унтером какого-то особого железнодорожного батальона, «стоял» в каком-то для нас, маленьких слушателей, таинственном Никольск-Уссурийске, «стоял» и в еще более загадочном Китае, называл китайские города, среди которых больше всего один — Танку… Через несколько лет я случайно нашел в одной книге разъяснение многому из его рассказов. Старший унтер Качко принимал невольное, неосознанное участие в международном удушении ихэтуаньского («боксерского») восстания, и то его пьяное или только темное: «Берешь ходю за косичку и — нагайкой!» — было, по сути, очень несмешным… Однако в рассказах дядьки Захары, едва ли не сказочно отдаленных по месту и времени действия, слушатели ловили и воспринимали прежде всего смешное. Тем более, известно, дети, совсем невинная простота.
Я дружил тогда с Качкиным Володей, таким же, как и я, дошкольником, и зимние рассказы в их хате мы могли каждый вечер, да к тому же еще и с теплой печи, слушать сколько нам хотелось.
Жили Качки бедно, семья была большая, но и дружная, хоть я и начал о дядьке и тетке с их утренней зарядки. Подобрались они, Захара и Юста, настолько удачно, что даже оба не чуяли нюхом и очень любили лук. Однако в их тесную, душную хату мужчины собирались каждый осенний или зимний вечер, да все дядьки бывалые, не наслушаться их рассказов.
Почти всегда верховодил хозяин.
— Дай бог память, кажется, в одна тысяча девятьсотом, в мае или в юне месяце было.
— Захара, а ты ж говорил, что тот Петя ни слова не знал по-нашему.
Перебил хозяина Игнат Секач, по-деревенски — Балалэй [45] . До службы в царской армии, куда его взяли в войну, Игнат работал грузчиком в «санкт-петербургской типографии Маркуса», которого упорно считал «самым старшим над всеми большевиками». Но смешное, что про него, Балалэя, говорили, было не там, а дома и не так давно. Поехал он в местечко за священником, тот должен был вот-вот вернуться откуда-то, и пришлось подождать. Сидел Игнат на кухне. Ни двух взрослых поповен, ни служанки почему-то не было дома. Матушка, просто одетая женщина, сама мыла в комнате пол. Игнат не знал попадьи, и ему захотелось поговорить с этой женщиной, как со своим человеком. Подошел к двери, открытой в комнату, и начал:
45
Балалэй — телепень.
— Вот уже, служаночка, наш поп и обдирало! Ох, падла, и обдирало!..
Было и другое, не домашнее. После гражданской войны Игнат вернулся в Нижние Байдуны, а тут его вскоре — в польское войско.
— Поставил меня у помпы, воду в корыто качать. Я качаю, а он стоит и все «старчи!», да «старчи!». Я думал, что это он хвалит меня, что я уже буду у них каким-то старшим, а он, падла, подскочил — да по морде. Тот капрал. А хлопцы потом смеются, которые наши, что «старчи» — это по-ихнему «хватит».
И такое еще, что он мог бы, если бы не любовь к смешному, и не рассказывать про себя самого.
— Глаза, говорю, болят, ничего хорошего не вижу. Это я к доктору к ихнему пошел. А он мне, лекаж тот, стакан касторки налил. Рицина по-ихнему. Всю, падла, выпить заставил. Вот где было потом!..
Секач для нас с Володькой был тоже старый, как и все другие мужчины, а для дядьки Захары — на целый солдатский век моложе. Хоть Игнат и говорил ему «ты».
Любил Секач подсечь. И «один глаз на двоих» — это тоже он придумал.
Однако теперь остановить, смутить рассказчика было не так-то просто.
— Балалэй ты! — уставился тот одним глазом в недоверка. — Во-первых, не Петя, а Пити, а во-вторых, перекувырку твою, мы когда выпили, он начал по-русски, а я по-французски… (Заминка более продолжительная.) Прекрасный был человек, царствие небесное! Вот я ему и говорю…
У старшего унтера Качко знакомых в высшем свете было вообще немало. И на военной службе, и потом, когда он, где-то там покалечив глаз, работал в Одессе трактирным половым.