Повести
Шрифт:
От дальнейшего Тимоха выручает Василь Куравка.
— Ногу отрезал, — добавляет он совсем серьезно, в тон рассказчику.
Взрывается хохот.
По простой логике, и надо было бы отрезать, к тому все шло, однако перед всеми тут, на родной нижнебайдунской земле, стоят обе ноги в здоровенных яловых сапогах. Дальше уже напрямик не попрешь, надо как-нибудь в сторону, но Тимох не теряется, даже как будто рад и благодарен за помощь.
— Но-гу от-ре-зал, — говорит он не своим, а Куравковым голосом, и хохот снова взрывается. — Сам, браток, видишь, что не одна, а две ковылюхи мои стоят. Умный доктор попался. Еще и накричал на ту, что резать хотела. Осколки повыковыривал из пятки, ваты туда напихал…
Куравка
— Каждое утро, браток, вытаскиваю понемногу…
Все хохочут. Тимох тоже смеется.
— Приди, одолжу, — говорит он. — Заткнешь себе, чтоб излишне не курилась [48] …
Был ли, видел ли…
С войны, летом сорок пятого, Тимох вернулся смешно.
Каждого мог он поддеть, даже и Ёсипа, младшего брата, не жалел. Тот как-то привез зимой из лесу две толстые кривулины, сбросил на улице перед хатой, и лежали они летом не очищенные от коры, без подкладок. «Из одного полена будет молотилка, а из другого веялка», — говорил Тимох, намекая на то, что Ёсип был «ни за кол, ни за ум», только что работящий как вол да без толку горячий.
48
От «куравки» — дождевика, который, высохший, курится.
Из Германии Тимох принес трофейную… наковальню. Правда, маленькую. И молоточек к ней, и клещики. Однако же — наковальня!.. Видать, что потешная, маленькая, потому и понравилась, и волок — ближний свет! — хоть мастер он был не лучше Ёсипа.
Как только я немного позже наведался из Минска домой и начал интересоваться, кто, что и как, о Тимохе мне рассказали сразу в связи с этой наковальней.
— Ну, как ты там? Как воевалось? Как куется? — спросил я, когда мы встретились.
Мой рассказ, в котором говорилось и про Тимоховы байки, был уже написан, но еще не напечатан. Впрочем, тогда мне и не думалось, что в Нижние Байдуны он как-нибудь может дойти. Да и описал я Тимоха, известно же, под другим именем. И потому чувствовал себя перед ним чистым, смелым, не то что немного позже…
— Сначала был в пехоте, — сказал Тимох с какой-то обидой в голосе. — А потом, браток, издалека увидел, что корова проглотила гвоздь, дак взяли меня к лошадям.
— В кавалерию?
— Ага, в ту самую, что в хомуте.
Мы с ним были на «ты», хоть он и был на двадцать с гаком старше. Уже, казалось бы, не обидно человеку и в обоз.
В следующий раз мы встретились на нейтральной территории более чем через год и совсем неожиданно, на ярмарке в райцентре.
Я уже знал, что Тимоху прочитали мой рассказ и он как будто сказал: «Вот зараза!..» Как хочешь понимай: злится человек, не злится? Когда он позвал меня из гущи ярмарочных возов и коней, я шел к нему не очень чтобы спокойно…
Тимох сидел на возу один, будто кого-то ожидая. Поздоровались. Тогда он, как и всегда не спеша, достал из-под сена торбу, из торбы — хлеб и сало, накроил одного, нарезал другого, снова просунул руку в сено и достал бутылку.
«Сначала чарку даст», — обреченно подумал я.
А он сказал:
— Из горла да в горло. Будь здоров!
Потянул хорошенько сам и передал бутылку мне. Самогон, конечно. И хороший. Была кое-какая привычка, я потянул, будто в отчаянии перед трудным разговором, и мы пока что начали закусывать.
— Собираешься, може, опять вскорости быть?
Я не собирался.
— А что?
— Привез бы, може, пороху малость? Бездымного.
Ну, если только это, если его «вот зараза!» не обида была, а похвала байдуна байдуну, так я тебе могу и дымного и бездымного!.. Однако я сказал пока
— Почему же. Посмотрю.
Ободренный этим, Тимох пошел дальше:
— И патронов. Шестнадцатого. И дроби, если уже так.
О рассказе моем — ни слова. Мало того, еще и сам угостил меня веселыми новостями. Прежде всего — про Осечку.
— И еще, браток, не женился. — Тут Тимох, подражая Косте, хлопнул в ладоши, звонко захохотал и тонким голосом вскрикнул: — «Поспеем! Наживемся!» А самому уже… Ну да, он на год меня старше, пятьдесят три. И на войну после партизан не взяли, как того Летчика. Ка-ва-лер!.. Я ему вдовушку недавно насмотрел, в Хлюпичах. Гришку Лозовича убили, баба осталась. Под сорок будет. Гладкая, браток, одних сисек сколько! И шьет еще на машине. Правда, детей нету, да неужели ж тебе обязательно на готовое? Пошел бы ты, говорю ему, хоть нитку ей продел. В ушко, може, еще попадешь?.. — Тимох еще раз передразнил Осечку: — «Поспеем! Наживемся!» Собирался он вроде, но и она ведь ждать-пождать не будет. Приблуду какого-то нашла, примака. Какой-то, кажется, Швилев. Худизна, кожа уже не на ребрах, а под ребрами. Черный, как Каин, и две левые ноги. Три дня, три ночи, браток, из хаты не выходили! А потом вышел он… Я как раз мимо проходил, вижу, пол-зет и как пьяный шатается. «Ты что, — спрашиваю, — только что из шахты вылез?»
Литература! Где те, у черта, Хлюпичи, был ли, видел ли, говорил ли что сам — неважно…
О самом себе Тимох, помню, говорил: «Какой я бабник — просто один боюся спать». Как там было прежде — в деревне говорилось и говорится по-разному, а уже в послевоенные годы ему понемногу становилось не до того. А поговорить, посмаковать он был и в старости лаком.
Вторая страсть — охота — тоже исподволь убывала.
В колхозе он был сначала лесником и заодно стерег заречные луга. Жаловался мне однажды, что очень уж нелегкая это работа — сено в копнах стеречь, потому что лесные хуторяне, шляхтичи, «воры спокон веку», очень уж на копны те наседали, целыми табунами.
— Единоличники, браток, да и злые еще, как осенние мухи. Махалом не отмашешься! Стрелял я однажды, стрелял, а потом давай той двустволкой швырком вдогонку — по ногам!
— По ним стрелял?
— Да не-е. Соли как раз не было…
Потом эти его шляхтичи повступали наконец в соседний плёховичский колхоз, и однажды Тимох, возвращаясь из лесу, собрал у нашей хаты гурьбу мужчин — показывал, как те хуторяне вышли на свою первую коллективную посевную.
Мужчины наши на днях уже видели этот спектакль, теперь Тимох угощал им меня, однако хохотали все. Рассказчик один за нескольких сеяльщиков пьяно кричал на разные голоса, с разными гримасами и жестами воображаемо набирал семена в воображаемый фартук, за одного шляхтича шел шатаясь, за другого показывал первому, как направляться на его сигнальный свист и поднятую руку, за третьего — только стоял и тупо, дико глядел куда-то… А потом сеятели, опять же в лице одного Тимоха, шли к воображаемому возу с мешками, где у них была початая или полная, и, как говорит один мой знакомый поэт, поправляли там голову.
— Только и знают, что самогон хороший гнать, — спокойнее кончает Тимох, садясь на лавку. — И не поймают ни одного, как под землей все равно гонят. А бабы и девки старые курить с досады начали. Куль-ту-ра! Насосутся, браток, одна с другой — только глаза как белые пуговицы или как у рыбы в юшке. Помощнички пришлись плёховцам, работнички, трясца их матери!..
Тимох и сам, как известно было и раньше, тоже не очень усердствовал. Может, лень, любовь к приволью, а может, уже и старость. Еще через несколько лет его освободили от охраны леса и лугов, и стал он домашним, тем более что сын и дочка, теперь городские, с весны подбрасывали им с Волечкой внуков и деду было кого караулить.