Повести
Шрифт:
После какого-то американского порта на креплении грузов мы оказались в одной тройке с Саней. Третьим был Юра, тоже матрос, тоже из палубной команды.
Мы крепили тогда на палубе «А» большую партию рефрижераторных фургонов. На предыдущие крепления разобрали все тонкие цепи, и остались нам самые тяжелые: гак от такой цепи не лезет ни в какую проушину. Был третий час ночи, ревели вытяжные насосы, сквозь решетки подающих патрубков с шипеньем шел поток наружного воздуха, но он не был свежим. Мы шли Мексиканским заливом. Ночь за бортом имела температуру распаренного полдня.
— Эй!.. Эй! Берите! — кричал мне Саня. Из темноты под фургоном с лязгом выкатывался по железу хвост цепи. Значит, Саня уже зацепил
Мы не уговаривались, кому что делать, да при такой работе и не уговоришься: каждый делает что может и каждый из них норовил схватиться за самое тяжелое. Однако и я вовсе не хотел, чтобы меня оберегали. Пусть мне уже пошло на пятый десяток, а они оба только на третьем, я им не дам меня жалеть, — возраст мой еще вполне призывной. Я тоже ползал на спине под осями рефрижераторов, выискивая, за что бы зацепить очередной крюк, и чувствовал, как на лицо и за шиворот сыплется грязь. Цепи и рычаги лежали в железных карманах около бортов. Цепи лежали там свернувшись, как змеи, змеи были разноцветными — красными, синими, ржавыми. Они вдруг стали плохо выниматься, я тянул цепь, почти вытягивал ее, а она вдруг снова падала в карман, словно ее примагнитили.
Был пятый час утра. Проходил мимо старпом, зыркнул глазами по натянутым нами цепям, проворчал что-то, но гремели вентиляторы, и я не разобрал, чем он недоволен. Саня что-то покричал старпому на ухо, Юра протянул руку по направлению наших цепей, Владимир Евгеньевич угрюмо кивнул, соглашаясь, — кивнул потому, что доказали, а угрюмо потому, что все связанное с грузом вызывало у старпома, как я понимаю, в самом лучшем случае отсутствие явного недовольства.
Я на четвереньках пробирался под очередным фургоном, выискивая удобную проушину для крюка. Пот выедал глаза. В голове начинало звенеть.
Что я выпросил у пароходства? Право ползать в грязи и мазуте под грузом на палубах? Право на эту чертову бессонную ночь, на распухающее от удара сорвавшегося рычага колено, на то, чтобы мне, сорокалетнему, седому, как старый фокстерьер, мужику, у которого старший сын уже в армии, получить равные права в тяжелой физической работе с двадцатипятилетними? Что я ищу здесь? Неужели для того, чтобы окунуться в такой первобытный и примитивный труд, стоило волноваться, ворочаясь ночами, ставить ультиматумы пароходству, проходить придирчивые медкомиссии? Вообще, каким образом, какой стороной относится то, что я сейчас делаю, к заказанной мне истории мореплавания?
Выходило, что никакой. Перечитал. Предыдущий абзац определенно надо бы вычеркнуть — он дань усталости и еще чему-то, что, по причинам самому себе невнятным, считаешь нужным выражать, — мол, чем-то мы, на всякий случай, недовольны, поскольку скепсис у нас идет за хороший тон. Однако надоело.
Недавно одна знакомая старушка говорит: «Слушайте, надоело мне делать вид, что я люблю водку. Всю жизнь ее пила и всю жизнь не любила. А теперь уже никого и не осталось, ради кого я это делала. Налейте-ка мне вон того сладкого вина… Да, да, того самого, после которого голова болит… Я его обожаю».
Вот и я вслед за ней попытаюсь не делать вида. В данном случае — вида, что чем-то я, на всякий случай, недоволен. Потому что замечательное по всем статьям оказывалось путешествие. А что касалось крепления груза, то никто не неволил. За эту работу платят чеками в магазин «Альбатрос». А там есть английская обувь, которая нравится моей жене, бывают джинсы, без которых жизнь не жизнь для старшего сына, и японские веселенькие фломастеры, которые может лизать языком младший.
В довершение всего я делил с моряками их труд.
Где-то впереди маячил том второй моей работы (пока был начат только первый), но когда-нибудь доберусь же я до второго — и там должно быть уделено много места образу сегодняшнего моряка и его труду. Кто такой этот моряк? Для чего он плавает? Из чего слагается его жизнь? Многое из казавшегося ясным ранее при ближайшем рассмотрении не оказалось таковым.
— Эй! Михаил Сергеич! Никак не зацепить?
На корточках ко мне лез под фургоном Саня.
— Давайте вот за эту… Вот так. Потащили!
Саня приветлив. Я замечал это еще раньше, когда видел его на руле, где он стоял вахту попеременно с курсантами. На мостике он, как и следует рулевому, помалкивал, но молчание его, в отличие от деревянного безмолвия одного из упомянутых уже рулевых, всегда было наполнено его, Сани, отношением к происходящему. Когда судно ведет иностранный лоцман, а Саня на руле, присутствие переводчика излишне, да и в любом иностранном городе, пусть там говорят хоть на суахили, Сане не нужен провожатый — он и объясниться сумеет, и сообразит найти то, что ему нужно. Саня — простой матрос, из палубной команды, однако умеет и знает он гораздо больше того, что от него требуется. Саня — пусть будут в моих словах повторы — приветлив. Это качество не столь уж частое среди нынешних моряков, и я, признаться, все хотел хоть для себя выяснить, чему оно чаще всего сопутствует. Моя куцая статистика дала ответ довольно странный — учебе. Можно, конечно, подойти с другой стороны и предположить, что любознательность (одна из побудительных причин учебы) — родственница общительности, родная сестра которой и есть приветливость. Однако Саня не учится — и учиться, судя по всему, совершенно не собирается. Вместо этого он просто счастлив. Вчера, сегодня, завтра. Ежедневно. Да и почему этому не быть? Парню двадцать пять лет, он здоров, холост, неразрешимыми проблемами не обременен и шестнадцать раз в году пересекает Атлантику с заходами во все европы и америки. Чего желать? Мы в книгах норовим лягнуть довольного жизнью человека. Довольный своей жизнью, счастливый, не желающий перемен — у нас это вроде синонима скуки, бескрылости, в то время как болезненно сознающий и т. д… Надоело. Санин возраст очень подходящий для счастья. Мне вполне достаточно, что Саня человек приветливый, добрый и надежный, а что касается его парадных джинсов, расшитых рыжими кожаными загогулинами, и маек с обезьянами, пальмами и попугаями — так и бог с ними, разве в этом дело? Жмурятся мои глаза, но ведь я сижу круглый год на Васильевском острове, а Саня вот уже сколько лет плавает в тропических водах — у него и восприятие цвета небось стало иным.
Нас не объединяло обоюдное участие в каком-то значительном происшествии; бродя бульварами чужих городов, мы не поверяли друг другу души; нас не роднили ни возраст, ни единый взгляд на мир, ни общие наклонности. Должно быть, и любим мы разное. Может быть — правда, это лишь предположение, — мы одно и то же ненавидим? Мне кажется, я знаю, что ненавидит Саня, хотя он не проявлял на моих глазах ни к кому и ни к чему ни особенной любви, ни уж тем более ненависти. Но ведь это можно, как теперь говорят, вычислить. Хотя бы по деловитости, усмешкам, по тому чувству спокойного достоинства, которое ему, двадцатипятилетнему матросу, удается замечательно на судне сохранять.