Поворот ключа
Шрифт:
Павел Иванович понимал, что дело даже и жестоковатое выходит: кому это понравится видеть каждодневный укор холостому протеканию собственной жизни, но лишь на человека правдивого и бесстрашного вещица рассчитана. А Таня, основательно надеялся Павел Иванович, такой именно человек и есть. Хотя штука ведь какая выходит: человек пугливый и криводушный не сообразит даже, к чему указан счет в левом углу, — счет напрасный, подумает, завирается старый чудак, изрядно барахлит его машинка.
Не сообразит, что все в машинке точнее точного, вот только глаз надо иметь прямой и кое-какую смелость.
И понимая, что он выиграл, Павел Иванович
Не сделай он эту вещицу, и жизнь его имела бы смысл малый, копеечный. Не потому, конечно, что всякий человек должен делать такую же вещицу, но каждый человек обязан делать то, что ему назначено, и тут быть не должно кивков на семью, время туманное, быт неухоженный. Всегда будет семья, и время туманное, и быт неухоженный. Когда ищешь оправдание своему неделанью либо отступу, то сердце твое, девка блудливая, всегда его тебе услужливо подсунет.
И сейчас, понимая, что он выиграл свою жизнь, чувствуя, как рядом протекает, шелестит, поскрипывает время, Павел Иванович сводил счеты с собственной жизнью.
Его малое внимание и скупость души к детям сейчас не имели никакого значения: как только он исчезнет, они все равно почувствуют себя сиротами.
Жене ж его Евдокии Андреевне станет легче без забот о нем, и, хоть некоторое время ей будет скучно без него, это пройдет: скука — не тоска, она проходит быстро. И Павла Ивановича радовало, что он никому и ничего не должен. Был должен лишь себе, но он сделал взнос и долг погасил полностью. И можно так это спокойненько уйти.
Но нет, что-то, однако, тревожило Павла Ивановича и спокойно уйти сейчас он не мог, словно это от него зависит — уйти сегодня или завтра, или, предположим, через год, и вот что: есть, оказывается, и у него кое-какой должок. Довольно-таки важный. Вот почему сердцу не горячо от победы, но так себе, пустовато. Чуть было не выронил из памяти — кое-что уладить нужно. Только тогда сердце освободится и к радости тронется и радость никогда уж его не оставит.
И дельце это малое требовалось уладить вот прямо сейчас.
И, сорвавшись с места, Павел Иванович торопливо прошел коридором, ссыпался со ступенек, торопливо засуетился к дому. Сейчас, сейчас он все выяснит. Вот ужалил его страх, вот сорвалось дыхание.
Он смотрел под ноги, чтоб ничто не мешало его суетливому проходу, не оглядывался по сторонам и плоским затылком чувствовал, что солнце уже встало и оно налилось юной жаркой кровью.
Вдруг вспомнил, как ожгло: так же шкандыбал он этим двором тридцать, что ли, с лишним лет назад. А не вспоминал ни разу. Память ли отшибло, или же он нарочно укорачивал ее, память свою услужливую. А этим именно двором и шел тогда.
А какой декабрь стоял, слякотный, безморозный, продирался сквозь масленистый туман, такой густой и плотный, что теперь его уже никогда не отдерешь от земли.
Помнит: вот на этом столбе мотался со скрипом фонарь, чернел осевший снег, вдруг схлестнулось тогда дыхание, а в окне над входом свет горел, и понимать
— Дуся! — позвал он женщину, сидевшую у окна.
А как бросилась к нему, как лицом ударилась в грудь, захлебом, в голос полный, как плакала — да, братцы, времена какие ж были, слез и горя времена, скорых встреч и разлук навеки и еще, выходит, и любви. А Вовчик у ног вьется, за полу шинели тянет.
— Дуся, — сказал, кое-как успокоившись, — все это, пожалуй. Для меня война — тю-тю. Вчистую. На семь сантиметров, отметь так это. На паровоз теперь никак то есть.
— Ты пока помолчи, если что, Паша! Живой! Не сошелся свет клином на паровозном гудке.
— Это уж как отметить.
Вечер возвращенья — тут одна радость, туман, захлеб, да нет мне без тебя жизни, Дуся, и быть не может, а без тебя, Павлуша, жизнь моя разве возможна, это уж так, прозябание одно. Да ведь что-то уж было в них. Да куда ж все сплыло? А что-то ох как было! И не то чтобы молодость — это уж помахало ручкой, так что и след простыл, — а вот именно что друг без друга никак на белом свете жить не можно. Так в нем это тогда и засело. Знал — на всю жизнь засело.
Ах, вот оно как, вспомнил сейчас, да куда же испарилось все это? Как ни считай, а растаяло все, ветерком слабым рассквозилось. А много лет утешал себя: ну нет, еще вовсе не поздно, никак то есть не поздно, и он успеет еще себя показать. И что? А то, что вроде показал, обозначил. Но — беда, она как есть беда — малость поздновато. И вот сейчас дело одно срочное уладить требовалось.
Павел Иванович взобрался по лестнице, вошел в квартиру, захотел напиться и, когда наклонялся к крану, задел ногой стоящий на полу бидончик из-под молока, и бидончик прогромыхал по полу.
— Вовчик? — спросила его Евдокия Андреевна.
— Нет, это я, — огорчил ее Павел Иванович.
— A-а, ты, — протянула Евдокия Андреевна, его бы она, ворочаясь и крехая, ждать, разумеется, не стала бы.
Но то, что требовало срочного выяснения, как раз и связано было с Евдокией Андреевной. А уже предчувствовал, что прогорело все, но, однако ж, удержаться уже не мог — ведь прокрути все в душе, отхромай назад на самую малость, потерпи чуток — само все прояснится, туманец на пыль земли осядет, но нет, все ему, вишь ты, все надо знать вот прямо сейчас.
Он встал в дверях и, бочком протискиваясь в комнату, жалобно так это окликнул жену:
— Дуся! — И она прервала ворочанье свое, замерла в ожидании следующего зова. — Дуся! — снова жалобно позвал Павел Иванович. — Ты прости меня, Дуся. Я сгубил твою жизнь.
Не ворохнулась. Так замерла. Недоумевает, что этот ее перестарок натумкал еще. А ведь не спит, это ему понятно. И долго лежала без всякого движения вовсе.
Вдруг рывком села — где прыть-то заняла — и ноги тяжелые, уже малопослушные с кровати спустила и воткнула их в комнатные туфли. Волосы ее спутались, и она их чуть пригладила. Подняла голову и внимательно посмотрела на Павла Ивановича.