Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
Шрифт:
Личность Цветаевой узнается на этих страницах сразу, и не только по стилистике. «Единственная обязанность на земле человека — правда всего существа», — заканчивает она свой очерк о вечере Кузмина в далеком, почти сказочном январском Петербурге 1916 года. Если понадобится формула, обобщающая самое главное в ее характере и судьбе, более точной, наверное, не подобрать. А в «Повести о Сонечке», во второй ее части, оконченной перед самым отъездом, есть другая формула, приоткрывающая тайну неподражаемой достоверности картин и эпизодов, которые как будто не вызваны из прошлого напряжением памяти, а написаны по живому следу событий. «Чем больше я вас оживляю, — пишет Цветаева, обращаясь к своей героине, актрисе, с которой она познакомилась в страшную зиму 1919 года, — тем больше сама умираю, отмираю для жизни, — к вам, в вас — умираю. Чем больше вы — здесь, тем больше я — там. Точно уже
Вот такого усилия, гибельного едва ли не в буквальном значении слова, требовала, по Цветаевой, «правда всего существа». Зато творческий результат оказывался уникальным. Ходасевич это понял глубже всех и, придирчивый к стихам Цветаевой, о ее прозе отозвался как о новом слове в литературе. И даже Адамович заметил, что, обращаясь к прозе, «Цветаева расцветает».
Оттенок ехидства есть и в этом каламбуре, однако есть и восторг: иначе Адамович не написал бы, что это «не мемуары, а жизнь, подлинная, трепещущая, бьющая через край». Трепещущей, словно бы не исчезнувшей в летейских водах жизнью все это и вправду было — давно разобранный на доски дом в Трехпрудном переулке, где когда-то жил знаменитый историк Иловайский, а сестры Цветаевы, Марина и Ася, провели свои ранние годы, их рано умершая мать, олицетворение романтики, самопожертвования и артистизма. Майский день 1912 года, когда в присутствии царской семьи открывали созданный профессором Цветаевым Музей изящных искусств имп. Александра III, который теперь носит имя Пушкина. Кузмин за роялем в зимние петербургские сумерки, коктебельское полдневное солнце и массивная фигура Волошина на пустынном берегу, где его гости ищут сердолики. Андрей Белый, который несется по лестницам Тео и Наркомпроса, «оставляя в глазах сияние, в ушах и волосах — веяние», и он же под Берлином, среди неуюта какого-то новорожденного поселка: измученный мыслями о возвращении в красную Москву, на ходу роняющий гениальные идеи, чтобы тут же о них забыть, поразительно жадный к «миру действия», но сам неспособный ни на одно продуманное и разумное действие — истинный «пленный дух».
«Стиль есть бытие: не мочь иначе», — занесено Цветаевой в записную книжку примерно того же времени, когда проза стала ее основным литературным занятием. Как раз стиль сумели оценить лучшие из критиков Зарубежья, но лишь годы спустя было понято, что для нее стиль — это бытие, побеждающее быт. А поначалу, восхищаясь артистизмом, смелыми ассоциациями, внезапными художественными ходами, которых так много в ее повествовании, по привычке всё пытались обнаружить за рассказом о былом и о людях, принадлежавших ушедшей эпохе, какую-то злободневную левую тенденцию и скрытую враждебность к эмиграции, которой никогда не простили бы те, кто притязал на роль духовных и общественных лидеров зарубежной России. Даже в ее эссе о Пушкине, писавшихся к печальному юбилею 1937 года — столетию со дня гибели, — искали политику, подозревая, что где-то в подтексте притаилась все та же мучившая Цветаеву тема: дикость, невозможность «живьем изъятости из живых», как сказано в очерке о художнице Наталье Гончаровой.
Что такое эта «изъятость», Цветаева знала не понаслышке. А вскоре события повернутся так, что подобная ситуация станет для нее обыденным положением вещей.
Жизнь в эмиграции меняла многое и многих. Вчерашние атеисты становились истово верующими, убежденные русские патриоты готовы были примириться с исчезновением России ради того, чтобы сгинул ненавистный коммунистический режим («хоть с чертом, но против большевиков», по афористическому выражению, которое повторяли на всех углах). А герои добровольчества вдруг становились энтузиастами строившейся в СССР «новой жизни» и пошли бы на все, чтобы получить в советском посольстве документ, позволяющий вернуться на родную землю.
Тут сплелись разные причины. Главной, конечно, была тоска по Отечеству, становившаяся невыносимой по мере того, как ясным делалось самое главное: жестокая перемена, которая произошла в октябре 17-го, это свершившийся исторический факт, и все надежды на то, что лихолетье скоро закончится, ни на чем не основаны. Поняв это, одни пробовали сохранить былую Россию в своем сердце, старались по возможности жить так, точно бы французского окружения не существует. Другие строили безумные расчеты, основанные на идее реванша любой ценой. Третьи мирились со свершившейся катастрофой и хотели себя убедить, что это не катастрофа, а великий новый этап русской истории. Надлежало покаяться в своих прежних заблуждениях, проникнуться новыми верованиями и по мере сил содействовать благоденствию страны, объявленной первым социалистическим государством на планете.
Таких стали называть возвращенцами.
Сергей Эфрон был из их числа.
Его полевение началось еще в Праге, где с осени 1924-го он стал активным участником журнала «Своими путями», который, декларируя неприятие власти, утвердившейся в России, тем не менее во главу угла ставил патриотизм, а основной задачей считал преодоление разрыва между эмиграцией и метрополией. Среди авторов были Ходасевич, Ремизов, Шмелев, но всех их довольно быстро оттолкнула слишком откровенная неприязнь журнала к беженству и его сверх меры жадный интерес ко всему советскому. Взгляды Эфрона очень во многом предопределили именно эту ориентацию.
Трудно сказать, что явилось первотолчком его идейного перерождения. Чудом уцелев по пути из Москвы на Дон, к Корнилову, он три года провел на передовой и ни разу себя не запятнал ни трусостью, ни колебаниями относительно правоты Белого движения. Цветаева, оставшаяся в Москве, очень долго ничего о нем не знала. Только весной 1922 года Эренбург, вернувшись из Европы, передал ей письмо от мужа — жив, обосновался, как многие белые офицеры, в Праге и пытается закончить образование. В России этому помешали война и революция.
Свидетельства о том, как они встретились после долгой разлуки, скудны. Годы, прожитые врозь, смерть дочери, крохотной Ирины, погибшей от голода в кунцевском приюте, — все это, наверное, должно было внести в отношения Цветаевой с мужем оттенок внутренней разъединенности. К тому же было несколько увлечений, как всегда у нее, бурных, головокружительных, хотя и недолгих. Самое сильное относится уже к пражскому периоду: Константин Родзевич.
В Гражданскую Родзевич воевал на стороне красных, командовал флотилией, но был взят в плен врангелевцами, с ними эвакуировался и через лагерь в Галлиполи добрался до Праги. Своей политической позиции он не переменил, по-прежнему считал, что за большевизмом будущее (потом, в 30-е, Родзевич уедет добровольцем в Испанию и будет драться за республику, проявив истинный героизм). Вероятно, постоянное общение с Родзевичем сказалось, подталкивая Эфрона пересмотреть свои верования. Но главную роль тут сыграло ощущение вины за то, что и он не уклонился от участия в братоубийственной войне. Воспоминания о ней тяжелым грузом лежали на его совести. Он все больше проникался мыслью о необходимости искупления.
Правда, поначалу Эфрон был очень далек от мысли о сотрудничестве с теми, против кого недавно боролся. Его статья 1925 года «Эмиграция» еще пропитана духом непримиримости: да, жить беженцем ужасно, а надежда вернуться — единственное, что может поддержать на чужбине, но эта надежда беспочвенна, потому что «возвращение для меня связано с капитуляцией». С «отказом от своей правды», который означает духовное самоубийство.
Так считали в эмиграции очень многие, казалось — едва ли не все. Однако в действительности жизнь на чужбине оказывалась слишком непереносимой, и она ломала людей, даже тех, кто прежде был стойким в своей ненависти к большевизму. Агентура НКВД, десятки парижских резидентов быстро выучились обращать себе на пользу и эмигрантскую ностальгию, и пробудившееся чувство вины перед Россией, которая остается родиной, пусть теперь превращенной в совдепию. А случалось, все происходило еще проще: устав от нищеты, вчерашние непримиримые враги ленинского режима шли ему служить за приличную взятку.
Было несколько таких историй, потрясших русский Париж, в особенности история певицы Надежды Плевицкой и ее мужа, генерал-майора Николая Скоблина. Плевицкая (а по-деревенски — просто Дежка Винникова) была перед революцией идолом постоянных посетителей «Яра», потом покорила и элиту: ее высоко оценил Собинов, среди ее почитателей был сам император. Карьеру она сделала просто ошеломительную: сбежав из монастыря, где недолгое время была послушницей, очутилась в бродячем цирке на Георгиевской площади родного Курска, затем стала петь в киевском саду «Шато-де-Флёр», получила приглашение из Москвы, с триумфом выступила на нижегородской ярмарке, наконец, покорила и публику консерваторских залов. В Гражданскую она сначала выступала перед красноармейцами и в Одессе у нее случился роман с сотрудником местной ЧК. Затем попала к корниловцам, встретилась со Скоблиным, и они вместе бежали, обвенчавшись в лагере для эвакуированных добровольцев на острове Галлиполи. Посаженным отцом на их свадьбе был генерал Кутепов, который потом, после смерти Врангеля, возглавил Русский общевоинский союз.