Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
Шрифт:
Законченный им в 1929 году роман Куприн назвал «Колесо времени». Роман не удался: писать большие вещи Куприну всегда было сложно, а тут мешал еще и сюжет. История лихорадочной, изломанной любви русского эмигранта, сделавшегося рабочим на марсельских заводах, и неистово страстной француженки, которая словно перекочевала на страницы Куприна прямо из какой-нибудь мелодрамы, заставляющей рыдать мещанскую публику, слишком проигрывает, если вспомнить «Олесю» или «Суламифь». Лишь слабый отблеск пламени, которое вспыхивает с начальных строк этих купринских шедевров, чтобы не угаснуть до конца, местами удается различить следящим за перипетиями достаточно банальной фабулы. В эти редкие минуты описываемый в романе мир действительно кажется «пропитанным, пронизанным какой-то дрожащей, колеблющейся, неведомой многим радостью».
Убежденные, что в эмиграции Куприн
О том, что его все-таки когда-нибудь удастся повернуть обратно, Куприн не грезил: у него был слишком острый и трезвый взгляд на вещи. Но вот остановить, задержать колесо пытался. Собственно, это и стало для него главной творческой задачей.
Он прямо об этом сказал в очерке «У Троице-Сергия»: «Что же я могу с собою поделать, если прошлое живет во мне со всеми чувствами, звуками, запахами и вкусами, а теперешняя жизнь тянется передо мною как ежедневная, никогда не переменяемая, надоевшая, истрепленная фильма. И не в прошедшем ли мы живем острее, но глубже, печальнее, но слаще, чем в настоящем?»
Зная, что никогда не вернуть ни родины, ни юности, ни ощущения полноты, интенсивности жизни (оно, пусть с годами ослабевая, все-таки сохранялось, пока в России не произошла катастрофа, погубившая все, что было ему дороже любых богатств мира), Куприн, как едва ли не все другие писатели-эмигранты из тех, кого называли старшими, жил памятью о былом, о давнем. И только память давала ему силы для творчества. Он писал о том, как тридцать лет назад учился у одесских мальчишек ловить бычков на Тендеровой косе, об охоте на глухарей и тетеревов в Зарайском уезде, где когда-то на сотни верст тянулись березовые рощи и завораживающе пахло от ранних нежных листочков. О московских уютных трактирах, московском снеге, московской Пасхе. О курсантах летной школы в Гатчине, отличавшихся бесшабашной храбростью и такой же безоглядной страстью к кутежам.
Это были не воспоминания, а сама жизнь — точно колесо времени вправду удалось остановить, удержать, чтобы не канула в небытие трепетно им сбереженная старая Россия, которую Куприн носил в своем сердце. «Все течет, все проходит в этом мире, все обращается в тень, — пишет он в очерке из цикла „Париж домашний“. — Но почему так сильны для нас власть и обаяние прошлого?» Сам он ясно понимал, в чем тут причина: прошлое ярче, в нем эмоционально заполнена каждая клеточка, а сегодня — это лишь тягость бесцветных будней, унизительная нищета и непритупившаяся боль утраты. В прошлом живут. В сегодняшнем только доживают.
Цикл купринских зарисовок Парижа, относящийся к 1927 году (потом он задумал еще одну серию таких этюдов, но она остановилась на первом очерке), сразу дает почувствовать особое устройство зрения автора, которое из массы впечатлений выхватывает лишь близкое, созвучное тому, что навсегда осталось в душе, привязанной к другому городу, к Москве. Куприн любил Париж, но только не парадный, не останавливающий на себе внимание туристов, которые фотографируют Эйфелеву башню и слоняются по Латинскому кварталу. Ему были интересны невзрачные улицы, где обитают булочники, молочники, маленькие чиновники, чьи жены под вечер, свесившись с подоконника, оглядывают свой квартал в надежде подметить что-нибудь занимательное. Он чувствовал себя как дома, посещая бега и смешиваясь с толпами игроков, которым не по карману купить билет на трибуну, так что сидеть приходится прямо на траве, не обращая внимания на дождь, и град, и зной. Фиакр, такой похожий на московские пролетки с ямщиками, приводил его в восторг, а в кабачке, обслуживающем каменщиков, которые степенно обедают, не потрудившись стереть известку и пыль с коричневых от загара лиц, Куприн просиживал часами. Наверное, из всех русских парижан лишь он один не поленился отправиться на островок посреди Сены, где устроено собачье кладбище, чтобы вспомнить своего Сапсана, рискнувшего жизнью, когда надо было спасать крохотную Кису.
Для Куприна Париж был огромной старой книгой — в точности как Москва, тоже опоясанная бульварами и тонущая в палисадниках, с такими же огненными геранями в окнах и переулочками, которые упираются в современную улицу, где зеркальные стекла и роскошные витрины. Все это исчезало буквально на глазах. Как, должно быть, огорчился Куприн, увидев по возвращении, что на Садовом кольце не осталось ни садов, ни деревьев! А с какой грустью пишет он о доживающих свой век церковках и монастырях парижского округа Пасси, куда дедушки нынешних его обитателей ездили на загородные пикники, не подозревая, что через каких-то пятьдесят лет тут будут семиэтажные громады, унылый буржуазный быт.
Время не пощадило этот старый, с детства привычный ландшафт и оставило лишь скудные напоминания о том, что когда-то уклад жизни был совсем другим. И Париж, и Москва восприняты Куприным как книги загадочные, трудные и тем не менее относящиеся к числу «самых живых человеческих книг». В московской книге память Куприна сохранила нестершимися все страницы. Иначе он не написал бы «Юнкеров».
Над этим романом, который «Возрождение» печатало с января 1928-го, а четыре года спустя выпустило книжкой, Куприн начал думать еще в России. Была у него автобиографическая повесть «Кадеты», роман мыслился как ее продолжение. Но грянула война, потом революция, и к давней своей идее Куприн вернулся только в эмиграции. Когда роман — с муками, с перерывами — все-таки был дописан, оказалось, что сравнивать его надо не с «Кадетами», даже не с «Поединком» («как пролог к той жизни и типам» — фраза Куприна в одном интервью), а скорее с книгами писателей того же поколения, написанными в эмиграции, особенно с книгами москвичей: Бориса Зайцева, Ивана Шмелева. Все трое, ни в чем друг друга не повторяя, на чужбине заново пережили свою далекую юность, в которой исключительно много значила Москва, этот уникальный мир, — как они верили — не погубленный, а, словно Китеж, скрывшийся на дне сказочного озера, чтобы оттуда в светлые минуты напоминать о себе еле слышимым звоном колоколов.
Юнкер Алеша Александров, воспринимаемый читателями — да этого не скрывает и автор — как питомец Александровского училища на Знаменке Александр Куприн, усваивает особенный московский порядок жизни с младых ногтей. И конечно, сохранит его в душе, пусть впереди, как и у автора, служба в далеком гарнизоне, а затем, верней всего, тот же тяжкий путь через войны в эмиграцию. Все это останется с ним навсегда: Тверской бульвар с нарядными особняками и темным Пушкиным напротив белой громады Страстного монастыря, вкус яблока, купленного у веселого чернобородого торговца в морозный день — особенный, со сладкой кислинкой, лихачи на заснеженных улицах, народные гулянья с ледяными горами и фейерверками, которые устраивал Сергей Шмелев, отец будущего писателя. И Екатерининский институт, где на балу юнкер знакомится с Зиночкой Белышевой, своей первой любовью. И каток на Чистых прудах, ставший свидетелем их объяснения, которое должно было определить, как сложится жизнь. И приезд на парадный выпуск Александра III, когда юнкер — через месяц уже подпоручик — Алексей Александров испытывает душевный подъем, какого никогда не случалось прежде.
Назвав основной особенностью «Юнкеров» единство лиризма, Ходасевич был, как обычно, проницателен и точен. Весь сюжет, в сущности, и построен на впечатлениях «ярких, пестрых и благоуханных», тех, «которые тогдапротекали совсем незамечаемые, совсем неценимые, а теперь как будто по волшебству встают в памяти в таком радостном, блаженном сиянии, что сердце нежно сжимается от тихого томления». Александров испытывает это блаженство, оглядываясь на пролетевшие летние каникулы, когда был дачный танцевальный круг в Химках, и пробуждение самого первого, еще ребяческого чувства. Куприн через тридцать лет после описываемых событий с тем же чувством вспоминает и свою юность, и свою Москву, и всю эту навеки отдалившуюся жизнь, о которой в свою пору было им сказано немало горьких, обличающих слов. Справедливых, если судить по меркам времени, когда созданы «Молох» и «Поединок». Но сразу потерявших свою весомость перед лицом самого главного факта: какую Россию все они, это поколение, потеряли.