Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
Шрифт:
О Бурцеве и «Общем деле» у него есть несколько страниц в «Черном золоте», переизданном затем под новым заглавием — «Эмигранты». Красный граф состряпал этот пасквиль в 1931 году, через два года после «великого перелома», когда, приступив к уничтожению «кулаков», то есть лучшего слоя крестьянства, попутно завинтили идеологические гайки, крепко ударили по Замятину, Платонову, Пильняку, а тех, за кем в прошлом и правда водились кое-какие проступки перед большевиками, вынудили усердствовать в покаяниях. Граф по этой части далеко превзошел всех остальных: в цинизме и лизоблюдстве ему вообще не было равных. О жизни в эмиграции он теперь отзывался, словно о пребывании в аду: «Там я понял, что значит быть парием, человеком, оторванным от родины, невесомым, бесплодным,
«Эмигранты» написаны с целью продемонстрировать полную преданность советскому режиму, обливая помоями его стойких противников. Бурцев был противником из самых непримиримых. Он и до 1917 года обладал репутацией человека недюжинной отваги, бескомпромиссного благородства. Это он разоблачил агентов и провокаторов, проникших в стан русской демократии: Азефа, Малиновского. «Общее дело» Бурцев начал издавать в канун большевистского переворота, который с самого начала расценивал как насилие и глумление над революцией. 7 ноября большевики закрыли газету, а редактора посадили, но Бурцев бежал и через год в Париже возобновил издание, а потом возглавил Русский национальный комитет, созданный с целью сплотить все силы, враждебные большевизму.
Среди персонажей «Черного золота» есть журналист Лисовский, который служит в «Общем деле» и почти открыто насмехается над шефом, лихорадочно сочиняющим передовицы с проклятьями «московским разбойникам». Явившись в редакцию — три пустые комнаты над вечно грохочущей типографией где-то в грязном переулке, — Лисовский иронично разглядывает седые вихры и продранные локти Владимира Львовича, у которого от усердия перепачкан чернилами внушительный нос с горбинкой. Ему, Лисовскому, решительно все равно, о чем, с какой тенденцией писать. Свое ловкое перо он продаст любому, кто предложит сносный гонорар, чтобы потом можно было потолкаться среди знаменитостей в кафе и выбрать на бульварах проститутку помоложе да посвежее.
Бурцев в Париже и правда бедствовал: занимал крохотную, нищенски обставленную квартиру на рю де Фелантин 13, где и комнатушка, и кухня были завалены рукописями, книгами, пачками газет. Вокруг него вечно вились какие-то подозрительные типы, среди которых, как впоследствии выяснилось, были и чекистские агенты — их среди эмигрантов становилось все больше с каждым годом. О непримиримости Бурцева иронично отзывались даже те, кто ненавидел большевиков не меньше, чем он. Считалось, что он старомодный романтик, — ну можно ли противостоять большевизму в одиночку? Только потомки оценили его упорство.
Журналист Лисовский мало чем выделяется среди других персонажей представленной у графа галереи. Она состоит сплошь из предателей русских национальных интересов и тех, кто уподоблен «простейшему организму, амфибии, похихикивающей в рюмочку»: мыльные пузыри, проходимцы, оборвыши, цепляющиеся за свои чемоданы с клопами, петербургские светские дамы, отправившиеся на панель или на содержание к спекулянтам, у которых за городом роскошные притоны. Политические вожди эмиграции — Бурцев, Милюков — графом изображены в лучшем случае как ничтожества или паяцы, а эмигрантская среда — как трясина, откуда тянет «сладким тлением». В этом паноптикуме есть и нефтяной магнат Манташев — реальное лицо, причем сохранена настоящая фамилия. В «Письме Татьяне Яковлевой» Маяковский, укоряя, вспомнил «ужины с нефтяниками», которые жаждут ласкать ее ноги, прошедшие снегами и тифом в Гражданскую войну. Шмакову героиня стихотворения говорила, что имелся в виду как раз Манташев, влюбленный в нее и посылавший розы.
Граф постарался, выполняя сделанный властью социальный заказ. Он описал и типографию «Общего дела»: грязь на окнах, паутина на потолке, крысы по углам, кокотки и содержатели домов терпимости, дожидающиеся своей очереди перед конторой хозяина (тут же помещается газетка «Эхо бульваров», где они печатают свои объявления). Василевский — Не-Буква, когда на двенадцатом номере закрылась выпускаемая им по понедельникам газета «Свободные мысли», стал писать в «Общем деле», потом перешел в «Последние новости», но прокормить семью не мог, и его юной жене пришлось обучаться новому для себя ремеслу: выпускница балетной школы стала линотиписткой, поступив в типографию, где печатались русские газеты.
Об этой типографии она рассказала в своей мемуарной книжке, написанной на старости лет, а изданной посмертно, когда Булгакова окончательно разрешили и мода на него сделалась повальной. Помещение было и правда запущенное, крыс по углам водилось много, но все прочее: сомнительное реноме типографии, где тиражируют сплетни и берут с известных лиц взятки, чтобы нежелательные сведения об их частной жизни не появились в печати, и тиран-метранпаж, и стоящий у машин сброд, «набираемый в трущобах и кабаках», — все это лишь недобросовестная фантазия. На самом деле, кроме двух французов, которые изготовляли клише, в типографии работали сплошь русские, бывшие офицеры. Была простая и дружелюбная атмосфера. Под вечер появлялся Милюков, «подтянутый, в благостных сединах, в длинном черном пальто, с зонтиком в черном шелковом чехле».
Париж, изображенный в «Эмигрантах», и тот, что запомнился Белозерской, жившей там как раз в ту пору, когда происходит действие романа Ал. Толстого, — два разных города. Пока граф не последовал правилу, установленному для себя персонажем его старого рассказа «Рукопись, найденная под кроватью» Сашкой Епанчиным: «Человек должен в начале начал сам себе наплевать в душу», — перо ему не изменяло, и образы Парижа, выходившие из-под этого пера, были яркими, запоминающимися. Достаточно одной первой страницы того же рассказа о Сашке Епанчине, который счел за лучшее сделаться Шарлем Арну. Рассказ написан как раз в 1923-м, когда автор решил возвращаться, публично объявив, что отныне будет содействовать «извлечению из революции всего доброго и справедливого». И ностальгия по оставляемой Европе еще сильна, а оттого так поэтично описание города на Сене: «Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, откуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше — трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами — особенный воздух древней цивилизации».
Через семь лет от этой симфонии останутся в романе одно лишь нездоровье на безвкусно загримированных женских лицах или нехорошее возбуждение, которое выдает морфинистов. Да еще нарывы и карбункулы, в изобилии появляющиеся всякий раз, как доносится ветер с полей, где захоронены миллионы убитых на недавней войне. Да озлобленный народ в дымах рассвета, когда слышны фабричные гудки, да сонные морды гуляк в шикарных машинах, что катят по тем же мостовым. А Белозерская пишет о магии единственного в мире места, где «почти сразу чувствуешь себя легко и свободно». Пишет о перемигивающихся огнях световых реклам, которые тогда были в новость, о шуршании шин по мокрому асфальту, о парижских фонарях и об «умной снисходительности»: вот в чем виделась ей истинная тайна этого города. Здесь никого ни к чему не принуждают, «и поэтому все получается само собой».
А ведь они — очень известный писатель и танцовщица, принужденная осваивать линотип, вступив в ряды пролетариата, — поначалу принадлежали к одному и тому же кругу парижских эмигрантов, даже ходили по одним и тем же улицам, потому что жили совсем рядом, в Пасси. Василевские снимали квартиру недалеко от станции метро, на рю дез-О, стандартно обставленную, без центрального отопления, но все равно казавшуюся уютной — особенно по сравнению с номером в скверной гостинице, куда пришлось перебраться, когда кончились деньги, на которые печатались «Свободные мысли». Толстые обосновались на улице Ренуар, в старом доме, где даже не было электричества. Горели газовые рожки, а лифт, по воспоминаниям Ф. Крандиевского, пасынка писателя, был устроен так: трос, пропущенный через дыру в полу и уходящий наверх через отверстие в крыше, — тянешь сверху вниз, и кабина приходит в движение.