Повседневная жизнь русского офицера эпохи 1812 года
Шрифт:
Екатерина Ильинична из Петербурга почти не выезжала. Княгиня жила широко и открыто, как и полагалось жить большой барыне, и, как не раз намекал ей муж в переписке, тратила больше, чем позволяли их средства, что также соответствовало духу времени. Она занималась литературой, страстно любила театр. Разлука объясняла многочисленные увлечения обоих супругов, о которых с иронией упоминали мемуаристы. В соответствии с нравами многих аристократических семейств Кутузов сообщал о своих многочисленных «пассиях» в письме к дочери Е. М. Хитрово. Однако семейная жизнь Кутузовых от этих малозначащих по тем временам происшествий не страдала. Об одном забавном случае счел нужным поведать в записках В. И. Левенштерн: «Кутузова была женщина чрезвычайно умная; она прекрасно говорила по-французски, но с весьма оригинальным акцентом. В молодости у нее было много поклонников; было заметно, что она с трудом мирилась с тем, что время брало свое. Весьма снисходительная к ошибкам других и любезная с теми, кто ухаживал за ее дочерьми, она нападала на мужей, которые их ревновали.
Не знаю, почему ей пришла в голову фантазия показать в ее интимном кругу, что я был ее любовником. Так как мне это вовсе не нравилось и могло повредить мне в глазах молодых женщин, то я решил изобличить ее выдумку, но сделал это довольно грубо. Госпожа Кутузова пригласила к обеду, запросто, двух своих приятельниц, княгиню К., графиню З. и меня. Эти две дамы славились своими легкими нравами; у каждой
Поэтому я был крайне удивлен, очутившись один в обществе этих трех дам. Мне тотчас пришло на ум, что г-жа Кутузова хотела этим показать, что я для нее то же, что означенные гвардейские офицеры для этих дам. Я был недурен собою и пользовался успехом у женщин, так, что это могло быть приятно ей, но не мне. Я покраснел от досады от одной этой мысли, однако, не потерявшись, подошел к хозяйке дома, рассыпался перед нею в извинениях по поводу того, что не могу отобедать у нее, и в присутствии дам сказал ей, что это день ангела девицы St.-Claire, танцовщицы, у которой я обещал быть непременно, и, зная снисходительность присутствующих дам в сердечных делах, я уверен, они извинят меня за то, что я решился столь откровенно высказать им причину, лишающую меня возможности провести время в их обществе. Затем, не ожидая ответа, я уехал. Очень довольный моей дерзостью, я пообедал в ресторане, не подумав даже ехать к St.-Claire…» {41}
Наконец, обратимся к «историям любви» двоих офицеров, совершенно разных по характеру и темпераменту. Одна из этих историй началась и закончилась в короткий предвоенный месяц; в ней всего два действующих лица — квартирмейстерский офицер Н. Д. Дурново, регулярно заносивший все события в свой дневник, и его возлюбленная. Другая история, насыщенная действующими лицами, названиями географических пунктов, сохранилась в воспоминаниях кирасирского офицера И. Р. Дрейлинга, явно руководствовавшегося дневниковыми записями. Первый из наших героев, в возрасте 18 лет, погруженный в светские удовольствия Санкт-Петербурга, 10 января 1812 года поместил в дневник запись, отразившую философское рассуждение о мимолетности человеческих чувств: «Когда мне было пятнадцать лет, я был влюблен в Марию Смирнову. Все проходит с годами» {48} . Опыт, прямо скажем, небогатый. По прибытии в город Вильно, где квартировала свита его императорского величества по квартирмейстерской части, прапорщик Дурново расширил свой кругозор, о чем свидетельствует запись от 10 мая: «Я <…> испытываю отвращение к развратным женщинам» {49} . Но вот, спустя две недели, Николай Дурново «застенографировал» новое для него чувство: «После обеда князь Иван Голицын, через которого я познакомился с П. Зубовым, представил меня пану хорунжему Удинцу. Его семнадцатилетняя внучка Александра — самая очаровательная особа, которую я когда-либо видел, грациозная и наивная для своего возраста. Решительно я влюблен. В течение двух часов находился в настоящем экстазе» {50} . «П. Зубов», о котором идет речь в дневнике, не кто иной, как знаменитый последний фаворит императрицы Екатерины II, с которым свитский прапорщик вступил в решительное соперничество: «После прогулки верхом в саду я отправился на чашку чая к князю Зубову. Мне показалось, что он также ухаживает за очаровательной Удинец. На его стороне миллион дохода и большой опыт с женщинами. На моей — мои восемнадцать и красивая фигура. Посмотрим, кто одержит победу». Судя по всему, «восемнадцать и красивая фигура» одержали верх над чарами «записного Селадона», потому что через десять дней Николай Дурново называет в дневнике «очаровательную Удинец» не иначе как «Александрина»: «Я так часто упоминаю об Александрине в своем дневнике потому, что хочу доставить себе удовольствие описать ее наружность. Она небольшого роста, но великолепно сложена. Ее волосы белокурые, глаза живые и искрящиеся умом. Ее плечи соперничают с мрамором по своей белизне. Одним словом, в свои шестнадцать лет она имеет фигуру Венеры и пробудила во мне неистовую любовь» {51} .
Пламя любви, охватившее свитского прапорщика и юную m-llеУдинец, разгорелось настолько сильно, что его не мог не заметить сам император, настороживший Дурново теми знаками внимания, которые были оказаны «Александрине». Но опасения пылкого влюбленного были безосновательны: предмет его обожания стойко противостоял ухаживаниям государя: «Мы направились в Закрет на бал, который дают генерал-адъютанты и флигель-адъютанты Его Величеству и всей польской знати. Бал прошел очень хорошо и оживленно. Он не мог мне не понравиться хотя бы потому, что там была моя очаровательная Александрина. Император сам к ней неоднократно обращался и заметил, что она, по-видимому, интересуется офицером его Главного штаба (это он говорил обо мне). Она наивно ответила, что это может быть и что, впрочем, я достоин любви. Эта женщина мне положительно вскружила голову. Она великолепна, как роза. Мадемуазель Вейс и госпожа Башмакова единственные, кто могут — конечно, не сравниться с ней, — но быть названы после нее. Его Величество, к счастью, ушел. Ужин был сервирован в саду. Луна своим печальным светом освещала нас обоих. Быть может, скоро мне придется ее покинуть…» В то время, когда Дурново (естественно, по-французски) выводил пером в дневнике эти строки, ему было еще неведомо, что «Его Величество» ушел с бала не к счастью, а к великому несчастью: Александр I покинул бал в Закрете, узнав о вторжении наполеоновских войск в Россию.
Началась война, предвещавшая неизбежность разлуки, но судьба устроила так, что перед расставанием 18-летний прапорщик и «Александрина» случайно встретились на пятый день «по открытии военных действий»: « 15 июня. В Сорокполе я с Александром Муравьевым остановился в имении, принадлежащем дедушке моей очаровательной Александрины. Она бросилась в мои объятия. Невозможно описать радость, которую я испытал, увидев ее. Мы провели восхитительный вечер. Облачко грусти делало ее еще более прекрасной. Может быть, мы видимся последний раз в жизни? Через несколько часов французы станут хозяевами и земли и моей любимой. Они ею распорядятся по законам военного времени. Не имея возможности предложить ей экипаж, я не мог взять ее с собой: потеряв своего слугу и свой багаж, я остался одинок и беден, как церковная крыса. Вечером она дала на память прядь своих волос. <…> Ранним утром мы покинули Сорокполь. Невыносимой пыткой было для меня отказаться от своей любимой» {52} .
Чувства корнета Малороссийского кирасирского полка Ивана Романовича (Иоганна Рейнгольда) фон Дрейлинга, в отличие от дневниковых признаний Н. Д. Дурново, запечатлены на немецком языке. 19-летний кавалерист был всего на год старше своего соратника, но оказался более щедрым на душевные привязанности. Повествование о своих «сердечных делах» он начинает с весны 1812 года: «Молодая графиня Вардинская и панна Людовика были прелестны, как цветы, и мы ухаживали за ними не без успеха. Любовь
Кто бы мог подумать, что нашему герою еще чего-то не хватало! Однако, по возвращении домой, оказалось, что на сердце у него было очень неспокойно: «Среди окружающих меня родных и близких мне не доставало еще одной дорогой мне особы — тети Пенкер и ее младшей дочери Мины. С самой ранней юности питал я к этой милой девушке нежное чувство любви… Я навожу о ней справки и узнаю, что — она невеста. Меня поразило это известие. Тяжело было мне расстаться с любимой мечтой, которую я так долго лелеял в душе!» Иоганн Рейнгольд фон Дрейлинг был из тех людей, о ком можно сказать строками из «программного» для многих русских офицеров стихотворений Д В. Давыдова:
Выпьем же и поклянемся, Что проклятью предаемся, Если мы когда-нибудь Шаг уступим, побледнеем, Пожалеем нашу грудь, Иль в несчастье оробеем. Если мы когда дадим Левый бок на фланкировке, Или лошадь осадим, Или миленькой плутовке Даром сердце подарим.Ясно было, что так просто он не откажется от идеала «своей ранней юности», и он действительно пошел напролом, совсем как в битвах, где он участвовал: «Это известие настолько взволновало меня, что я решился ей писать — первый раз в жизни, хотя это было, принимая во внимание ее положение невесты, не совсем кстати и даже неосторожно. Обстоятельства заставили ее согласиться на брак с фон Нолкеном, писала она мне, она поступила так, рассудив, что не всем суждено выйти замуж по любви. Смерть порвала эти узы и все расчеты рассудка. Сердце подсказывало мне, что Мина меня любит, а письма, носившие отпечаток скрытого чувства, доказали мне это» {56} . Далее в воспоминаниях: «Знакомлюсь с госпожой Чернышевой и с ее прелестной дочерью, красавицей. Часто бываю у них, и всегда желанным гостем. С Грушенькою мы переживаем счастливые часы». При чтении этих строк поневоле можно задуматься: а как же тетя Пенкер и ее «нежная Мина»? К чему тревожиться no-пустому когда наш герой, не сбиваясь с пути, твердым шагом отправился под венец: «Чувство смятения охватывает меня при приближении к Петербургу… Приезжаю никому не известный, чуждый! Сердце мое сжимается. Наконец-то я увижу ту, к которой душа моя стремилась в продолжение стольких лет. Девушку, которая сумела увлечь меня еще мальчиком. Мой идеал должен был предстать передо мной — и предстал. Нам нечего было говорить. Душой мы уже давно принадлежали друг другу. Мина лежала в моих объятиях…» Пусть у этой главы будет счастливый конец.
Глава семнадцатая
ВОЙНА И МОДА
Заметьте, что тогда ни в гвардии, ни в армии не употребляли ни мишуры, ни плаке; все было чистое серебро и золото.
Военное франтовство в отличие от гражданского имело свои особенности: стремление военных следовать моде и одеваться изысканно неизбежно ограничивалось требованиями регламента, «ибо ничего нет противнее в войске, как разнообразие», — говорилось в одном из полковых приказов Александровской эпохи {1} . Но, по словам известного исследователя, «в течение XVIII — начала XX века происходили многочисленные перемены в русском военном костюме, прежде всего связанные с общими направлениями развития моды. Нельзя забывать, что при всем своеобразии форменной одежды она является составной частью истории костюма вообще» {2} . Щегольство среди военных было чрезвычайно распространенным явлением, и тон в этом задавало первое лицо в государстве и армии — император Александр I, постоянно изводивший строгой придирчивостью своих портных. В 1807 году, при заключении Тильзитского мира, император Франции оказался явно не в своей тарелке в обществе двух истинных ценителей военной моды — русского императора Александра I и прусского короля Фридриха Вильгельма III. Наполеон вспоминал: «Оба они, в особенности король прусский, в совершенстве были осведомлены о том, сколько пуговиц должно быть на мундире спереди и сзади, как должны быть скроены отвороты; при разговорах мне приходилось отвечать так серьезно, будто судьба армии зависела от покроя жилета. Однако под Иеной (в 1806 году прусская армия потерпела сокрушительное поражение. — Л. И.) я показал разницу между хорошими манерами и умением носить дорогой мундир» {3} . Но что бы ни говорил впоследствии «узник Европы», сосланный в 1815 году на остров Святой Елены, в пору своего могущества он, как никто другой, знал, что военную моду предписывают те, кто одерживает победы в сражениях. Русское же дворянство и офицерство в том числе всегда отличались особой восприимчивостью к европейским тенденциям в этом вопросе. В эпоху 1812 года фасон русского мундира был полностью заимствован уже не от пруссаков, чья солдатская слава ушла в прошлое вместе со «старым Фрицем» — полководцем Фридрихом II Великим, а от французов, победивших российскую армию под Аустерлицем и Фридландом. Посол Франции в Петербурге Арман де Коленкур с удовольствием констатировал: «Все на французский образец: шитье у генералов, эполеты у офицеров, портупея вместо пояса у солдат…» {4}