Повторение пройденного
Шрифт:
– На комиссию. Хватит ему тут загорать.
– Гурий Михайлович, как - на комиссию?
– почти закричал я.
– Почему?
Комиссия - это конец! Комиссия обычно увольняла раненых и больных "по чистой" - домой.
– На комиссию, голубчик, на комиссию! А там посмотрим...
Комиссия дала мне две недели отпуска по болезни, и я помчался домой. Сначала на трамвае до Сокольников, потом на метро. В вещевом мешке у меня лежал сухой паек на две недели. Я был счастлив, что приду к матери не с пустыми руками.
Две недели! Совершенно свободных,
Сегодня обязательно дома побуду. Весь день. Тем более воскресенье сегодня. Матери помогу и вообще - дома. А завтра? Может, завтра с утра к Наташе домой? Нет. После того письма... Нет, туда я не поеду. Лучше погулять по Москве - ведь давно не был. Может, в кино сходить на что-нибудь новенькое? А что, если в Дом пионеров зайти? И Саша будет рад, если расскажу, что был, передал и от него привет." Это завтра же можно - в Дом пионеров. Хорошо бы товарищей найти, но кого? Кто в армии, кто в эвакуации. У матери узнаю - может, кто-нибудь звонил из тех, кто в Москве. А послезавтра? Что же послезавтра?
Я старался не хромать, но нога меня выдавала. В трамвае ехал на площадке - ничего. В метро мне уступили место. Я отказался, но в душе почувствовал гордость: "Наверняка приняли за раненого!"
Мать уже ждала меня. Она наварила каши из овса, который достала где-то по случаю, открыла банку "второго фронта" - светло-розовой американской колбасы.
– Надолго? Сразу же скажи - надолго?
– спросила она меня с ходу.
– На сколько тебя отпустили?
– Надолго, мама, надолго, - сказал я.
– На... два дня. На сегодня и на завтра. А послезавтра - в часть!
В лагеря я вернулся поздно, перед ужином. Я успел повидать всех, даже Бунькова и Соколова, и только с Сашей и Володей встретился после отбоя. Они дежурили - Саша в караулке, Володя на кухне - и вернулись в землянку, когда все ложились спать.
Мы забрались на нары, как всегда, на второй этаж, где я спал и раньше, до госпиталя. Пахло сухой полынью, солдатским бельем, свежевымытыми полами.
– Отметим твое возвращение, - шепнул мне Володя.
– Я тут припас...
Он достал откуда-то из-под подушки или одеяла фляжку, отвинтил крышку и шепнул:
– На! Глотай!
– Выпей, - сказал Саша.
– Что это?
– Давай!
– опять шепнул Володя.
– Тогда за твое повышение, - кивнул я Володе.
– За твое возвращение, - сказал Саша.
Я сделал большой глоток из фляжки и чуть не задохнулся.
После меня к фляжке приложился Саша.
– Спирт, чистый, девяносто шесть градусов, - пояснил Володя.
Что было потом, я почти не помнил. Не помнил, как ночью мы прошли мимо дневального и оказались в одном нижнем белье на улице. Как и о чем мы говорили с Буньковым, который привел нас в землянку, уложил спать и приказал старшине не наказывать. Об этом я узнал утром во время подъема от того же старшины.
– Благодарите комбата, - добавил он, - а то несдобровать бы вам! Будь дежурным не Буньков, попало бы вам на орехи, а то и замерзли бы в снегу чего лучше!
Володя после физзарядки и утреннего осмотра забрался на нары и показал нам с Сашей пустую фляжку:
– Надо ж! Все опорожнили. И без закуски!
Наверно, где-то в глубине души я жалел, что обманул мать и не провел дома положенного отпуска. Жалел, когда опять влез в нудную солдатскую тыловую службу. Жалел, пока не было писем от матери...
"С войной мы все свыклись...
– вспоминал я ее прежние письма. Только вот дома по ночам очень пусто". Дома было пусто - я видел. И не только по ночам. И дом был не совсем дом. Чужая комната в чужой квартире оставалась чужой. И мать хлопотала в ней как-то неловко, сдержанно, будто помогала кому-то чужому, а не жила.
В темном небе звезд не сосчитать.
Вечер тих...
Я сегодня вспоминаю мать,
Не других...
Потому что, счастьем и судьбой
Жизнью всей
Я обязан только ей одной,
Только ей...
Все пройдет, как спорая весна,
Как вода...
Только мать останется одна
Навсегда...
Никогда прежде я не писал стихов о матери. Теперь писал.
Я знал теперь, как мать ложится на чужой диван, ест на чужом столе, смотрит на чужие вещи и стены с чужими фотографиями. И лишь две фотографии были свои - отцовская и моя.
– Боюсь портить им стенку, - сказала мать.
– Потому вот так поставила.
Фотографии, пожелтевшие от времени и влажные от холода и сырости, стояли на буфете, напротив дивана.
Она смотрит на них, когда садится на диван. Она смотрит на них и ночью: недаром ставит на ночь лампу рядом с диваном. "Чтобы на часы глянуть и не проспать", - объясняла она мне.
Может быть, хорошо, что мать живет в этой комнате. Здесь никогда не бывал отец. И все равно он рядом с ней, и рядом со мной. И ко мне даже ближе...
Клуб - одно из немногих наземных сооружений в наших лагерях. В землянках жили солдаты и офицеры. В землянках - учебные классы и штабы. В землянках - медпункт и Ленинские комнаты. Столовая была наверху, но она не в счет - дощатый, насквозь продуваемый барак.
Ну, а клуб - действительно клуб. Огромная тесовая изба, целый домище, и внутри все всерьез: сцена как сцена, скамейки в двадцать три ряда и даже кинобудка.
Чтобы поддержать наш боевой дух и еще больше подготовить для будущих решающих сражений (значит, мы все же будем их участниками!), нас побатарейно, повзводно привели в клуб на встречу с заслуженным фронтовиком.
Фронтовик, хотя и обладал орденом и тремя медалями, не был оратором:
– ...И вот я иду... А они как раз давай жать... Ну, тут мы их стеганули... А они опять... Идем по лесу... Отступаем... Идем... Идем... Стреляют... Опять они... Ранило тут меня... Окружили... Стреляют наши... Попал к партизанам... Вот раз иду...