Пойдем за ним!
Шрифт:
I
Кай Септим Цинна был римским патрицием. Молодость свою он провёл среди легионов, в суровой военной жизни, а потом возвратился в Рим, чтобы насладиться славой, роскошью и доходами с огромного, хотя отчасти и пошатнувшегося состояния. Сразу он набросился на всё и пресытился всем, что только мог дать гигантский город. Ночи он проводил за пирами в великолепных подгородных виллах; дни его проходили в упражнениях у ланистов, в разговорах с риторами, в банях, где велись различные диспуты и, вместе с тем, передавались сплетни из жизни города и большого света, в цирках, на ристалищах или состязаниях гладиаторов, посреди фракийских колдуний и чудных танцовщиц с островов Архипелага. Славный Лукулл приходился ему родным по матери, и Цинна унаследовал от него пристрастие к изысканным яствам. За его столом подавались греческие вина, устрицы из Неаполя и жирная понтийская саранча, душеная в
Всё это скользило мимо ушей Цинны, но в глубь не проникало. Он не исповедовал никаких мнений и не хотел иметь их. В образе Катона он видел сочетание великой твёрдости с великою глупостью, жизнь приравнивал в морю, на котором дуют ветры, куда захотят, а единственною мудростью считал искусство ставить свои паруса так, чтобы дуновение этих ветров двигало его ладью вперёд. Кроме того, он весьма ценил широкие свои плечи, здоровый желудок и прекрасную римскую голову с орлиным профилем. Он был уверен, что со всем этим можно кое-как прожить жизнь.
Не принадлежа в школе скептиков, он был скептиком в жизни и, вместе с тем, гедонистом, хотя и знал, что наслаждения не составляют ещё счастья. С истинным учением Эпикура он не был знаком, почему и считал себя за эпикурейца. Вообще, на философию он смотрел как на умственное ратоборство, одинаково хорошее, как и то, которому обучали ланисты. Когда разговор утомлял его, он шёл в цирк смотреть на льющуюся кровь.
В богов он не верил так же, как и в добродетель, и в правду, и счастье. Он верил только в предсказания, имел свои предрассудки, и таинственные религии Востока возбуждали его любопытство. Для невольников он был добрым господином, если только временная скука не доводила его до жестокости. Он думал, что жизнь — это амфора, и чем лучшим сортом вина её наполнишь, тем большую цену представляет она, и поэтому старался свою амфору наполнить наилучшим. Он не любил никого, но ему нравились многие вещи, между прочим — собственная голова с великолепным черепом и изящная, патрицианская нога.
В первые годы своей разгульной жизни он также любил дивить Рим своими причудами. Это ему удавалось несколько раз. А потому он и к этому сделался равнодушным.
II
В конце концов, он разорился. Имущество разобрали кредиторы, а Цинне осталось одно утомление, как будто после непосильного труда, пресыщение и ещё одна, совершенно неожиданная вещь, именно — какая-то глубокая тревога. Ведь насладился же он богатством, насладился любовью, — так, как понимал её тогдашний мир, — насладился роскошью, насладился воинскою славой, насладился опасностью, узнал, более или менее, пределы человеческой мысли, сталкивался с поэзией и искусством, — значит, мог судить, что взял из жизни всё, что могла дать она. А между тем теперь он испытывал такое ощущение, что как будто пренебрёг чем-то, и чем-то необычайно важным. Однако он не знал, что это такое, и тщетно ломал над этим голову. Не раз пробовал он отделаться от этих мыслей, стряхнуть с себя тревогу, пробовал уверить себя, что в жизни ничего больше нет и быть не может, но в это время его тревога, вместо того, чтобы уменьшиться, тотчас же возрастала до такой степени, что ему казалось, будто он тревожится не только за одного себя, но и за весь Рим. В одно и то же время он и завидовал скептикам, и считал их глупцами, ибо они утверждали, что ничто можно прекрасно наполнить ничем. В нём теперь жили как будто двое людей, из которых один изумлялся своей тревоге, а другой невольно признавал её совершенно основательною.
Вскоре после утраты состояния Цинна, благодаря всесильным родственным связям и влияниям, уехал править Александрией, куда его послали отчасти с тою целью, чтоб он в этом богатом краю мог нажить новое состояние. А тревога села вместе с ним на корабль в Брундизиуме и сопровождала его во время пути. Цинна думал, что в Александрии служебные обязанности, новые люди, иной мир, новые впечатления освободят его от докучливого спутника, и ошибся. Прошёл месяц, два, и как зерно Деметры, привезённое из Италии, всходит ещё роскошнее на плодородной почве Дельты, так и эта тревога из густого кустарника преобразилась в раскидистый кедр и начала бросать всё большую и большую тень на душу Цинны.
Вначале Цинна пробовал заглушить тревогу такою же жизнью, какую когда-то он вёл в Риме. Александрия была великолепным городом, изобилующим гречанками со светлыми волосами и нежным цветом лица, которое египетское солнце покрыло прозрачным янтарным загаром. И в объятиях этих гречанок Цинна искал успокоения.
Но когда и это оказалось тщетным, он стал думать о самоубийстве. Многие из его товарищей освободились от жизненных забот точно так же и по соображениям гораздо более ничтожным, чем соображения Цинны: часто от скуки, часто от внутренней пустоты, часто от неимения охоты пользоваться благами жизни. Когда невольник держал меч умело и крепко, достаточно было одной минуты. Цинна ухватился за эту мысль и уже решился было осуществить её на деле, как вдруг его удержал странный сон. Привиделось ему, что когда его перевозили через реку, он заметил на противоположном берегу и свою тревогу, в образе истомлённого раба, который поклонился ему и сказал: «Я пришёл раньше, чтобы встретить тебя». Цинна испугался в первый раз в жизни; он понял, что если о загробной жизни он не может думать без тревоги, то и туда уйдёт вместе с нею.
В виде крайности, он решился сблизиться с мудрецами, которыми кишел Серапеум, думая, не найдёт ли хоть у них разрешения своей загадки. Мудрецы, правда, загадки разрешить не сумели, но зато величали Цинну « », — титул, который придавался римлянам высокого рода и положения. На первый раз это была небольшая утеха, и титул мудреца, данный человеку, который не умел отвечать себе на то, что занимало его всего более, мог казаться Цинне иронией, но он всё думал, что Серапеум может быть не сразу раскрывает всю свою мудрость, и не терял надежды до конца.
Самым деятельным между мудрецами в Александрии был благородный Тимон-афинянин, человек значительный, римский гражданин. Несколько лет жил он в Александрии, куда прибыл для изучения таинственной египетской науки. О нём говорили, что не было ни одного пергамента или папируса в библиотеке, который бы он не прочитал, — говорили, что он обладает всею мудростью человеческой. Притом он был человеком кротким и проницательным. Среди множества педантов и комментаторов с затверделыми мозгами, Цинна сразу отличил его и вскоре завязал с ним знакомство, которое через некоторое время перешло в приязнь и даже в дружбу. Молодой римлянин удивлялся беглости в диалектике и красноречию, с которыми старец говорил о вещах возвышенных, касающихся назначения человека и мира. В особенности его поражало то, что рассуждения Тимона были соединены с какою-то грустью. Позже, когда они ещё более сблизились, Цинну разбирала охота спросить у старого мудреца о причине этой грусти, а вместе с тем открыт ему и своё сердце. Вскоре дело дошло до этого.
III
Однажды вечером, когда, после шумного разговора о загробном пути души, Цинна и Тимом остались вдвоём на террасе, откуда открывался вид на море, римлянин взял руку старца и исповедал перед ним, что было величайшею скорбью его жизни и ради чего он старался сблизиться с учёными и философами Серапеума.
— По крайней мере, — сказал он в конце, — я выиграл то, что сблизился с тобой, и теперь знаю, что если и ты не разрешишь загадки моей жизни, то и никому этого не удастся.
Тимон долго всматривался в расстилающееся перед ним зеркало вод, в котором отражался двурогий месяц, потом сказал:
— Видал ты те стаи птиц, которые прилетают сюда зимою из мрака севера? Знаешь ты, чего они ищут в Египте?
— Знаю. Тепла и света.
— Души людей тоже ищут тепла, которое есть не что иное как любовь, и света, который есть не что иное как правда. Но птицы знают, куда им лететь за сбоим благом, а души летают по бездорожью, в грусти и тревоге.
— Отчего же, благородный Тимон, они не могут отыскать дорогу?