Позднее время
Шрифт:
— Нет, — это не прошлая жизнь, — подумав, решила внучка. — Это будет с тобой, когда ты умрешь.
5
Алик лежал в гробу, как на дне лодки, большой и глубокой. Болезнь иссушила его, плоть утратила рельефность.
«И снова сосновая лодка, // Качаясь, плывет по плечам...»
Он с детства любил воду, корабли. Когда он был мальчиком, его отец несколько лет подряд во время навигации плавал судовым врачом на линии Москва-Астрахань. В Астрахани до революции жил дед Алика, был пароходчиком, принадлежавшие ему суда крутили в плицах колес волжскую воду. Любовь к кораблям у Алика была в крови. Семье судового врача полагалась каюта и питание. Теплоходов не было, ходили еще пароходы. За лето успевали два-три раза спуститься вниз по Волге до устья и подняться обратно. Канал «Москва-Волга» еще не построили, суда шли от Москвы по Окской системе, через старые шлюзы (может быть, я что-нибудь путаю, Алик бы поправил). Уже взрослыми мы плыли вместе этим
Жили, не разлучаясь, до старости, в одном доме, можно сказать — под одной кровлей, если оба были в Москве, почти непременно виделись каждый день. Однажды сложилось так, что Алик должен был обменять квартиру, я смириться с этим не мог, недомогал физически от одной мысли, что окажемся в отдалении друг от друга: на Арбат или на Остоженку в выпавшие свободными полчаса не забежишь. Возвращаясь домой, смотрел на его окна и заранее тосковал, что в них будет гореть не его свет. Алик сумел получить другую квартиру в нашем же доме. Когда я уехал, он писал мне, что по вечерам старается возвращаться домой так, чтобы не проходить мимо моих пустых окон. Он понимал, что я вряд ли что мог изменить в своей судьбе, но рассудительно принять мою судьбу, как она сложилась, похоже, был не в силах. Мы не говорили об этом, но я знаю, что он находил для меня другие варианты. Наверно, он так и не простил меня до конца. Наши встречи — два-три раза в год (по большей части он приезжал ко мне), длинные письма и короткие телефонные разговоры (разговаривать по телефону Алик не любил) можно обозначить известными словами классика как «вещественный знак невещественных отношений»: несмотря на разлуку каждый из нас пристально и внимательно, главное же — с еще большей, чем когда-либо, раздираемой разлукой любовью исследовал и уяснял, что происходит с другим, — вот на чем всё между нами продолжало держаться. Недавно я прочитал то, что и сам давно знал: люди — биографы друг друга. За долгую жизнь мы с Аликом не успели друг другу надоесть и продолжали воодушевленно писать один биографию другого. Но в наших нечастых встречах уже таился надрыв, о котором мы оба молчали, — их воздух напоялся чувством неизбежного конечного предела. Из них ушло привычное пренебрежение к неизбежному. Они были слишком желанными и необходимыми, чтобы не стать считанными. В последний свой приезд он вдруг произнес то, что оба таили: «Знаешь, а ведь нам, может быть, осталось увидеться лишь несколько раз». Мы виделись еще два раза: я ездил к нему, уже безнадежно больному. В третий раз я полетел его хоронить.
До похорон оставалось четыре с половиной месяца, когда он решил широко и серьезно отметить свой юбилей. Позвонил: «На похороны можешь не приезжать, а на юбилей приезжай непременно». Юбилей не обернулся репетицией похорон. Цветы, которые нанесли люди в Дом ученых (народу набилось столько, что, к удивлению администрации, пришлось отворить вход на балкон), дышали наступающей весной. Алик был энергичен, весел, много пил, мыслью и чувством обращен в прожитую жизнь, а не в грядущее небытие (он был убежден, что в — небытие).
Во второй раз я повез ему рукопись книги о Толстом. Эту книгу мы с ним давно задумали: «Лев Толстой в пространстве медицины». Между собой мы именовали ее интегративная биография. Нам хотелось сопрячь в едином тексте физическое, психическое, творческое. Алик с юных лет энергично, как всё делал, любил Толстого. Это тоже сильно нас роднило. Чувство, которое связывало нас с Толстым, звало не только читать, постигать, усваивать им созданное, но — постоянно беседовать с ним, спрашивать совета, искать встреч и мечтать о них, думать о нем, как думаешь не о властителе дум, не о великом художнике, не об учителе, а о своем, близком человеке, понятном и непонятном, как бывают понятны и непонятны близкие люди, как о близком человеке, постоянно тебе, и только тебе, открывающемся и что-то открывающем. Конечно, при всем том отношение к Толстому у нас во многом было разное, мы немало спорили, в отношении к нему, кроме того общего, что нас объединяло, являли себя в полной мере и личные особенности, черты личности каждого из нас. Вывод Толстого, что без «гипотезы Бога» ничего не мог бы сделать доброго, Алик принять так и не захотел, зато толстовское «Мне кажется, что мир кончится, если я остановлюсь» — это было совершенно его.
Он вывез меня (мало выезжавшего и мало выездного) в круиз по Средиземному морю (любовь к кораблям в годы зрелости и старости осталась прежней, юной). Часами стояли на верхней палубе на самом носу корабля, задыхаясь от встречного ветра и встречного счастья, всё высматривали что-то впереди, хотя впереди было только море и небо.
В Марокко, на автобусной станции, среди добела запыленных автобусов, разглядели один, неказистый, видно по всему отслуживший долгие годы, — на борту цветастый знак туристской фирмы, ниже адрес: Танжер, ул. Толстого, 2. Остановились посреди пыльной площади и засмеялись от радости.
Я долго возился с книгой. В последний свой год (зная, что — последний) Алик торопил меня дописать ее, чтобы пополнить своими комментариями ученого медика (так у нас было задумано). Я успел привезти рукопись ему живому, но на комментарии времени у него не осталось. Книга увидела свет, когда уже чужой свет горел в окнах его квартиры.
На похороны пришло так же много народу, как на юбилей. Цветов нанесли еще больше. Говорили речи. «И снова сосновая лодка, // Качаясь, плывет по плечам // Дорогой простой и короткой // На самый последний причал...»
Толстой (впереди у него еще более полутора десятилетий напряженной жизни) записал в дневнике, что всё чаще и живее думает о смерти (тут хорошо это — живее!). Он уже не видит перед собой той плотской — только плотской — смерти, которая прежде его ужасала. Отчего бы не дожить до страстного любопытства? — мечтает он. И осаживает себя: нет, нельзя, не дано. Хорошо бы обрести — готовность.
Но страх смерти побеждаем не любопытством, и готовность даруется верой. В ту же пору, когда занесены в дневник толстовские строки, затворник Феофан, известный духовный делатель, пишет умирающей сестре: «Ведь ты не умрешь. Тело умрет, а ты перейдешь в другой мир, живая, себя помнящая и весь окружающий мир узнающая. День, другой, и мы за тобою. Скоро свидимся»...
Однажды в молодости Толстому приснился сон, который можно назвать архетипическим. Редко кому не снилось нечто подобное. Во сне была дверь, которую он не мог отворить, потому что кто-то (неизвестно — кто) держал ее с другой стороны. Ужас объял его. Он хотел бежать, ноги не шли. Он проснулся и был счастлив пробуждением. Чем же я был счастлив? — спрашивает Толстой, занося сновидение в дневник. И отвечает: я потерял сознание, которое имел во сне, и приобрел иное сознание при пробуждении. «Не может ли быть так же счастлив человек, умирая? — нащупывает вывод Толстой. — Он теряет сознание Я, говорят. Да разве я не теряю его, засыпая, а все-таки живу».
Десять лет спустя сновидение по-своему повторится в последнем томе «Войны и мира». Оно отдано умирающему князю Андрею. От того, успеет он или не успеет запереть дверь, зависит всё. Он спешит, но ноги не двигаются. Охваченный мучительным страхом, он подползает к двери, держит ее, но с другой стороны ломится в дверь что-то ужасное, обе половинки двери беззвучно отворяются, и это что-то входит в комнату, и оно есть смерть. И князь Андрей умирает. Но в то самое мгновение, как он умирает, он сделав над собой усилие просыпается. «Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть — пробуждение» вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая неведомое, была приподнята перед его душевным взором. «С этого дня, — завершает эпизод Толстой, — началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна — пробуждение от жизни».
«День каждый, каждую годину // Привык я думой провождать, // Грядущей смерти годовщину // Меж их стараясь угадать»... Дума о годовщине, о дате преследовала Толстого, наверно, еще более, чем Пушкина. Софья Андреевна говорила: «Ты февраля боишься, а я ноября». Может быть, Лев Николаевич боялся не февраля, а — в феврале: накануне весны света, солнцеворота, пробуждения природы — любимое его время!.. Как бы там ни было, Софья Андреевна, по обыкновению, оказалась права: оба умерли в ноябре. Толстой умер 7-го ноября, по новому стилю — 20-го. (Федор Васильев, великий пейзажист, прожить ему было отпущено всего двадцать три года, шутил: если объявят дату конца света, поезжайте в Россию — тринадцать дней лишних проживете.) Александра Львовна Толстая, младшая дочь (из Толстых — едва ли не самая упрямая долгожительница: добралась до девяноста пяти) говорила, что перестала горевать, когда после смерти отца заглянула в любовно составленный Львом Николаевичем «Круг чтения» на каждый день и под датой 7 ноября обнаружила: «Жизнь — сон, смерть — пробуждение».