Позвонки минувших дней
Шрифт:
В 24–м году в подвальчике на Троицкой открылся театр — кабаре под названием «Карусель». Успех «Летучей мыши» и «Бродячей собаки» еще не был забыт, и подобные театрики, по преимуществу в подвалах, открывались и закрывались достаточно часто.
Играя в живой газете РОСТа, познакомился я с сутуловатым до горбатости, длинноруким Флитом. Он был доброжелателен. Горловым тенорком, закидывая назад голову, словно настоящий горбун, остроносый, с большим кадыком, расспрашивал он, встречаясь, как идут мои дела, и пригласил написать что-нибудь для нового кабаре. Я почтительно согласился. И сочинил пьесу под названием «Три кита уголовного розыска». В ней действовали Ник Картер, Нат Пинкертон и Шерлок Холмс. Выслушали пьесу в кабаре угрюмо и стали говорить, что в «Балаганчике» у Петрова шла уже пьеса на подобную же тему, сочиненная Тимошенкой. Я сразу ужаснулся. Как я смел думать, что могу сделать что-нибудь для этих избранников. Я объяснил только, что программу с подобной пьесой в «Балаганчике» не видел, и удалился. Но пьесу все-таки решили они ставить. Странное дело, отказ ужаснул меня, а согласие — не обрадовало. И я стал бывать на репетициях с полной уверенностью, что меня это все не касается. В «Карусели» работали Курихин и жена его, Неверова, молоденькая, стройная, казавшаяся мне красавицей. Казалась мне красавицей больше, чем красавица Казико, и я робко и почтительно был в нее влюблен. Был там молодой артист с белыми глазами, вечно пьяный и не веселый и не грустный от этого, а ошеломленный.
Когда смотрел он на меня своими белыми глазами, я не был уверен, что он меня узнает или даже
А нэп вступал в свои права. Кончился счет на миллиарды. Кто-то из актеров, приехав в театр, сказал: «Поздравьте, братцы! Я заплатил извозчику тридцать копеек». И показал серебряную мелочь, и мы, как дикари, подивились на нее. В ресторанном зале все чаще стали появляться люди в визитках, со следами важности на лице. Ресторан каждый вечер заполнялся до отказа. Но вот на Садовой, в подобном же заведении, не то «Ша — Нуар», не то «Летучая мышь», проверили документы у посетителей и некоторых задержали. В «Карусели» встревожились: как бы это не отразилось на сборах. И в самом деле, люди в визитках со следами важности исчезали, как призраки. Владельцем полуподвальчика являлся грузин с полуприличной фамилией Мачабели. Он скрывался в своем кабинетике возле кухни, и я тщетно пытался выжать из него причитающиеся мне деньги. Я и сам не был уверен, что они причитаются мне. А толстый Мачабели, фигура вполне подходящая для шашлычной, чувствовал, что такого рода поставщику его заведения отказать проще простого. Флит дал мне совет обратиться в Общество драматических писателей, где-то на Пушкинской. Кажется, на Пушкинской. И там за столом восседал плотный человек с остатками былой важности, которая сразу расцвела, когда появился я. Он долго не понимал, чего я хочу, что за театр, какая пьеса, словом, отводил душу. И это посещение не заставило Мачабели раскошелиться. Тем не менее я к Масленице написал для «Карусели» еще одну пьесу. Первая прошла благополучно, потому что ее лихо оформил Акимов. Я так старательно держался в тени, что даже и не познакомился с ним. А на вторую — «Бланш у миллиардера» — я даже и смотреть не пошел. И в самом деле, успеха она не имела. А вскоре и театр закрылся: не то Мачабели сбежал, не то сборы сильно упали — не знаю. Я к этому времени во второй раз уехал в Донбасс на заработки. Правда, «Рассказ старой балалайки» был уже принят Маршаком в журнал «Воробей», но это не спасало от нищеты. Я впервые в жизни так много и так легко работал, как в Артемовске в то лето. И театр — кабаре «Карусель» скоро исчез из моей памяти настолько, что, проходя по Троицкой в последующие годы, я ни разу о нем и не вспомнил.
Я многое понял, но ничему не научился. Я ни разу не делал выводов из того, что понимал, а жил как придется. Когда я вернулся из Артемовска, то недели две испытывал страх: я был без места. Но вот Слонимскому поручили редактировать журнал «Ленинград» при «Ленинградской правде», и я пошел по его рекомендации туда же в секретари. А в «Радуге» поручили мне подписи, стихотворные подписи к двум книгам. Издательство «Радуга» процветало в те дни. Первые, а возможно и лучшие, книги Маршака и Чуковского расходились отлично. Налогами частников еще не душили, и во всех книжных магазинах продавались книжки издательств «Мысль», «Время». И еще многих других, главным образом — переводы. Известные переводчики нанимали белых арапов — людей, просто знающих язык, и только редактировали, а иной раз и не редактировали переводы своих подручных. И «Радуга» оставила мало следов в моей душе. Где помещалось издательство? На Стремянной, в квартире владельца, Льва Моисеевича Клячко. И теперь, проходя мимо по улице, не вспоминаю ничего. В издательствах дела шли хорошо, и наш Клячко появлялся в издательстве из недр своего дома, сияя, с цветком в петлице, живой, по — еврейски скептический, знаменитый, в свое время король репортеров, статьи которого некогда вызывали запросы в Государственной думе. Он оставил книжку воспоминаний, написанных суховато, как учили его в солидной газете «Речь». Рассказывал он куда живей. Его легкая, щегольская, чуть слишком щегольская фигурка, седые виски, темные глаза, упрямая вера в самого себя и свое дело — все его живучее естество было в «Радуге» самым привлекательным явлением. Редактор, долговязый, придирчивый старик, которого Клячко уважал по неким доисторическим причинам, роли в редакции не играл. Все финансовые переговоры вел хромой человек, компаньон Клячко. Деньги тогда были дороги.
Несмотря на процветание издательства, деньги получить было в высшей степени трудно. Платили они мне, по — моему, 250 рублей за книжку. Но по частям. Один раз заплатили талонами на магазины Пассажа. Целый лист, похожий на листы почтовых марок, с талонами разной ценности. Я купил себе костюм. В ожидании денег сидели мы в проходной комнате. В глубине, за тремя комнатами редакции, ощущалась семья Клячко. Появлялась и исчезала жена с несколько обиженным выражением. Дочка. Часто сидел со мною Коля Чуковский. Тощий, добродушный, чахлый, вечно выпивший Андреев, иногда с женой, тоненькой, молоденькой еврейкой, беспокойной, ласковой, с глазами газели, как говорили в редакции. Она все улыбалась, заглядывая в глаза. Появлялся Яков Годин. Жил он где-то в деревне, ходил в сапогах. Он приводил Ауслендера, седого, рыхлого, едва передвигающего ногами. Раза два видел я там Мандельштама — озабоченный, худенький, как цыпленок, все вздергивающий голову в ответ своим мыслям, внушающий уважение. Корней Иванович и Маршак, словно короли, показывались не так часто, и денег, разумеется, ждать им не приходилось. Но и с нами расплачивались в конце концов. И впервые с приезда жить нам в Ленинграде стало полегче. «Рассказ старой балалайки», написанный до «Радуги», все лежал в Госиздате и был напечатан в 25–м году, уже после того, как вышли «Вороненок» и «Война Петрушки и Степки Растрепки». На книги свои я смотрел с тем же странным чувством, как на работу в «Карусели». Я начинал, едва начинал, приходить в себя после падения всех сил и всех чувств, после актерской полосы моей жизни. Но я был как в тумане. Сегодня я вижу то время яснее, чем тогда, в те дни.
То, что в «Радуге» напечатал я несколько книжек, то, что Мандельштам похвалил «Рассказ старой балалайки», сказав, что это не стилизация, подействовало на меня странно — я почти перестал работать. Мне слава ни к чему. Мне надо было доказать, что я равен другим. Нет, не точно. Слава была нужна
Когда в 1922 году наш театр закрылся, я, после нескольких приключений, попал секретарем к Корнею Ивановичу Чуковскому. Человек этот был окружен как бы вихрями, делающими жизнь вблизи него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественной позе было невозможно, — как ураган в пустыне. Кроме того, был он в отдаленном родстве с анчаром, так что поднимаемые им вихри не лишены были яда. Я, цепляясь за землю, стараясь не щуриться и не показывать, что песок скрипит у меня на зубах, скрывая от себя трудность и неестественность своего положения, пытался привиться там, где ничего не могло расти. У Корнея Ивановича не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве без настоящего пути, без настоящего языка, без любви, с силой, не находящей настоящего, равного себе выражения, и поэтому — недоброй. По трудоспособности трудно было найти ему равного. Но какой это был мучительный труд! На столе у него лежало не менее двух — трех — четырех работ — вот статья для «Всемирной литературы», вот перевод пьесы Синга [51] , вот предисловие и примечания к воспоминаниям Панаевой, вот начало детской книжки. Он страдал бессонницей. Спал урывками. Отделившись от семьи проходной комнатой, он часов с трех ночи бросался из одной работы в другую с одинаковой силой и с отчаянием и восторгом.
51
Чуковский перевел пьесу ирландского драматурга Дж. М.Синга «Герой». «Воспоминания» А.Панаевой с предисловием и комментариями К.И.Чуковского вышли в Ленинграде в издательстве «Academia» в 1927 г.
Иногда выбегал он из дома своего на углу Манежного и обегал квартал — по Кирочной, Надеждинской, Спасской, широко размахивая руками и глядя так, словно тонет, своими особенными серыми глазами. И весь он был особенный — нос большой, рот маленький, но толстогубый, все неправильно, а красиво. Лицо должно бы казаться грубоватым, а выглядит миловидным, молодым, несмотря на седые волосы. На улице на него оглядывались, но без осуждения. Он скорее нравился ростом, свободой движения, и в его беспокойстве было что угодно, но не слабость, не страх. Он людей ненавидел, но не боялся, и это не вызывало осуждения и желания укусить у встречных и окружающих. Я приходил по его приказу рано, часов в восемь. Я в своем обожании литературы угадывал каждое выражение его томных глаз. Показывая руками, что он приветствует меня, прижимая их к сердцу, касаясь пальцами ковра в поясном поклоне, он глядел на меня, прищурив один свой серый прекрасный глаз, надув свои грубые губы, — с ненавистью. Я не слишком обижался, точнее, не обижался совсем. Ненависть этого рода вдруг вспыхивала в нем и к Коле, первенцу его, и к Лиде, и изредка к Бобе, — и никогда к Муре [52] , к младшей. По отношению к Марии Борисовне не могу ее припомнить. Она часто спорила на равных правах, тут шли счеты, в которые я боялся вникать. Но нас он часто обдавал этой неприязнью. И он спешил дать мне поручение, чтоб избавиться от меня. В те дни занимался он Панаевой. Я шел то в Публичную библиотеку, то к кому-нибудь из историков литературы.
52
Чуковские Лидия Корнеевна (1907–1996), писатель, публицист, редактор, правозащитник; Борис Корнеевич (1910–1941), инженер, погиб во время Великой Отечественной войны; Мария Корнеевна (1920–1931).
А однажды ходил я доказывать, что ему, Корнею Ивановичу, неправильно назначили налог. И я в горили губфинотделе на канале Грибоедова, в великолепном кваренгиевском здании против мостика со львами, доказывал кому-то, что произошла ошибка, и, помнится, сбросили Корнею Ивановичу миллионов шестьдесят. Он поклонился мне в пояс и закричал своим особенным тенором, что я не секретарь, а благодетель. Научил он меня править корректуру в гранках, помечать ошибки на полях и в строчках. Иногда у нас завязывались разговоры, но среди них он вдруг явно уходил в себя, прищурив один глаз, но и до этого знака невнимания, говоря, он жил своей жизнью. Какой? Не знаю. Но явно трудной. За несколько месяцев до моего секретарства разыгралась громкая история с письмом [53] , которое послал он за границу Алексею Толстому, который тогда редактировал в Берлине сменовеховский журнал «Накануне». В письме этом он приветствовал разрыв Толстого с эмиграцией, рассказывал, в каком унылом окружении живет, звал Толстого в Петроград. Письмо Толстой напечатал, и все оскорбленные, названные в письме, подняли шум. В Доме искусств, в Доме литераторов начались бурные собрания, на которых Чуковский отсутствовал по болезни. Говорили, что он близок к сумасшествию. Не знаю. Он вечно и почему-то каждый раз нечаянно обижал кого — нибудь. И Андреев жаловался, и Арцыбашев вызывал его на дуэль, и всегда он приходил в отчаянье и был близок к сумасшествию, но оживал. Но проходили эти бои не бесследно. Иногда мне казалось, что измучен он нешуточно и все глядит внутрь, на ушибленные в драке части души. Вряд ли он был душевно болен, но мне казалось, что душа у него болит все время.
53
4 июня 1922 г. А.Н.Толстой опубликовал в сменовеховской газете «Накануне» (Берлин) обращенное к нему письмо К.И.Чуковского, не предназначенное для печати. Это вызвало недовольство лиц, которые были в нем упомянуты. Подробнее см.: Чуковский КИ. Современники //Собр. соч.: В 6 т. Т. 2. М.: Художественная литература, 1965. С. 317–345)
Однако когда требовали дела, Корней Иванович выбегал — именно выбегал — из дома и мчался огромными шагами к трамвайной остановке. Он требовал, чтобы и я так делал всегда. «Если трамвай уйдет из-под носа, так вы не будете виноваты». И, приехав, примчавшись, куда ему нужно, он спокойно и при этом весело и шумно проникал к человеку, главному в учреждении. «Вы думаете, он начальник, а он человек!» — восклицал он своим насмешливым, особенным, показным манером, указывая при слове «начальник» в небо, а при слове «человек» — в пол. «Идите всегда к самому главному!» Он добивался того, чего хотел, и дела его шли средне — обычная история с людьми подозрительными и мнительными. Дела могли бы идти отлично, если бы Корней Иванович понимал, что у него меньше врагов, чем это ему чудится. И, защищаясь от подозреваемого противника, он вечно оказывался, к ужасу своему, нападающей стороной. Это вносило путаницу и ранило в тысячный раз нежного, нечаянно завязавшего драку Чуковского. Впрочем, иной раз мне казалось, что он уже и без всякого повода испытывает часто непреодолимое желание укусить и обидеть — и при этом вполне бескорыстное, ненужное, не объяснимое самозащитой. Ненависть схватывала его, как судорога, и он кусался. Кого он уважал и любил в те времена? Может быть, Блока. Отчасти Маяковского. Любил хвалить Репина. Вот и все. Однажды он стал читать, улыбаясь, Сашу Черного [54] — стихи «Корней Белинский». Я их не очень помню. Кончаются они тем, что Чуковский силен, только когда громит бездарных людей, а в остальном — ничто. Начал Корней Иванович читать улыбаясь, а кончил мрачно. Думая о своем. И, прищурив один глаз, сказал: «Все это верно». Маршак не раз говорил: «Что за критик, не открывший ни одного писателя».
54
Впервые стихотворение Саши Черного «Корней Белинский. Опыт критического шаржа» было опубликовано в журнале «Сатирикон» (1911. № 11).