Позвонки минувших дней
Шрифт:
И кончилась игра, которая отличает настоящие драгоценные камни от поддельных. Лунц уехал совсем больным, с парохода вынесли его на руках, и до самой смерти он, такой живой и быстрый, не вставал. Он писал друзьям. Получил письмо и я, коротенькое, веселое, но последние слова были такие: «И я был свободным волком, как сказал Акела, умирая». В 24–м году, уже написав свою первую книжку, я приехал во второй раз в Артемовск. Работал в газете. И однажды утром, развернув номер сменовеховской газеты «Накануне», с ужасом прочел, что Лёва Лунц умер. В заметке было строк пять — шесть. Я оглядел новых своих друзей и понял, как трудно объяснить, какое случилось несчастье, какого чудесного юноши больше нет на свете. Он радовал чистотой и благородством силы, весело игравшей в его душе. Как это объяснить и рассказать? Это были самые близкие мои друзья: Лунц и Слонимский. Всеволод Иванов и Никитин совсем не были близки. Первый держался в стороне и скоро уехал в Москву, второй — просто недолюбливал, хотел сказать, — меня. Нет — всех. Ласков со мной был и Зощенко, но я побаивался его, как и все, впрочем. В те дни был он суров, легко сердился, что сказывалось чаще всего в том, что смуглое лицо его темнело еще больше…
Чем ближе знакомился я с Михаилом Михайловичем, тем больше уважал его, но вместе с тем все отчетливее видел в нем нечто неожиданное, даже чудаческое. Рассуждения его очень уж не походили на сочинения. В них начисто отсутствовало чувство юмора. Они отвечали строгой и
60
«Святая серьезность» (нем.).
В стороне держался Илья Груздев, неестественно румяный, крупный, сырой, беловолосый, белоглазый, чуть заикающийся. Молчаливо улыбаясь, он охотно поглядывал на женщин черных, суховатых, крайне энергических, восполняющих, как я думал, нечто, отсутствующее в его рыхлом существе. Но с течением времени я убедился, что молчаливый и смирный этот человек самолюбив и властолюбив до потери сознания. Его брак с Татьяной Кирилловной Гранат был вызван не противоположностью, а сходством натур. Злоба в душе Татьяны Гранат никогда, ни на миг не исчезала. Менялся только накал — от белого каления и выше. Любопытно, что пудель их кусался. А Брем утверждает, что эта порода — самая добрая на земле. Если добрую собачью душу переплавила Татьяна Кирилловна, то понятно, что она сделала с Ильей при его природных данных. Некоторые виды бабьей злобы вызывают подобие сочувствия и уважения как низшая, но все же стихия, страсть. Но в данном случае баба безумствовала, не забывая своей пользы. Теряя рассудок, сохраняла она практичность, и пожалуй, излишек практичности и повредил этой супружеской чете в конце концов. Вырос Груздев в тяжелых условиях. Не помню уже, отец или мачеха притесняли его, и притесняли сверх всякой меры. Страшно. Он этим объяснял болезнь свою, повышенное кровяное давление, сказавшееся у него еще в молодости, и многие стороны своего характера. В серапионовских кругах считался он критиком средним. Уже тогда начинал он писать о Горьком осторожным языком человека застенчивого и самолюбивого. Но какой-то дар у него был. Однажды я зашел в Госиздат, где он тогда работал в «Звезде» или «Ковше», и Груздев рассказал о Самозванце, заикаясь чуть, но вдохновенно и так ясно, что целая эпоха осветилась мне.
Он был историком и в этой области чувствовал себя, очевидно, свободнее, чем в той, в которой работал. И не только свободнее — он говорил как художник, и Шуйские, которым бояре дали кличку «Шубины» за романовские полушубки, и Басманов, не по времени чистый, умирающий на пороге спальни царевича, — всех с того памятного разговора я почувствовал как живых. Я кончаю говорить о Груздеве. Мы были некоторое время в ссоре — выяснилось, что поддразниванье мое, которому я не придавал значения, он принимал так тяжко, что я просто растерялся, когда на меня пахнуло этой стороной его воспаленного, замкнутого существа. Словно клапан вышибло из котла с азотной кислотой. Затем восстановились отношения, осторожные с обеих сторон. Но кухня, не кухня — фабрика, кухня ведьмы гудела за стенами его обиталища и угрожала и отравляла воздух. И всю силу этой фабрики испытал на себе наш Союз и наш дом 9 по каналу Грибоедова, когда началась война. Говорить об этом тоскливо, не время — я рассказываю о другом. Но я пугаюсь, встретив на лестнице или во дворе тощую, рослую, сожженную адским пламенем, с голосом как из преисподней, черную хозяйку квартиры № 13. Она не удовлетворена, она не доела, не догрызла, не дорезала жалких своих соседей и хилых товарищей Ильи по работе. В ее рассказах эти злодеи заслуживают самых страшных мук. Послушать только, как терзает она всем своим костяным существом бедного тощего Мишу Слонимского, которого лечить надо да хвалить, чтобы он оправился. И я спешу скрыться, пряча свой ужас за вежливыми поклонами и чувствуя всей спиной тяжелую голодную бабью ненависть.
Я так долго занимался детской литературой, что испытываю некоторое удовольствие новизны, стараясь описать такое страшное явление, как изуверская несправедливость стареющей женщины. Сначала мне было как будто и неудобно ругаться, но я понял, что другими словами об этой стихии не расскажешь. Думаю, что разрушенных жизней, несчастных семей, сломанных душ они оставляют за собой больше, чем догадываются. Наш несчастный управхоз из старших дворников, распределяя светящиеся значки для работников ПВХО, обошел Татьяну Кирилловну. Ненависть ее взвихрилась, и я убежден, что бедняга поплатился за это жизнью. Его судили и расстреляли, обвинив в том, что он не сдал карточки умершей старухи, пользовался ими до конца месяца. Во всяком случае, Илья сказал в Москве мне, что приложил к этому делу руку и очень этим доволен. Вот до чего доводит дело при соответствующих обстоятельствах. Где уж тут выбирать слова, если хочешь быть точным. Возвращаюсь в 20–е годы. Веня: Каверин, самый младший из молодых, чуть постарше Лунца кажется, был полной противоположностью Груздеву. Он был всегда ясен. И доброжелателен. Правда, чувство это исходило у него из глубокой уверенности в своем таланте, в своей значительности, в своем счастье. Он только что кончил арабское отделение Института восточных языков, писал книгу о бароне Брамбеусе [61] , писал повести — принципиально сюжетные, вне быта. И все — одинаково ровно и ясно. Как это ни странно, знания его как-то не задерживались в его ясном существе, проходили через него насквозь. Он и не вспоминает сейчас, например, об арабском языке и литературе. Его знания не были явлением его биографии, ничего не меняли в его существе. Еще более бесследно проходили через него насквозь жизненные впечатления. Очень трудно добиться от него связного рассказа после долгой работы.
61
Имеется в виду исто-рико-литературное сочинение Вениамина Каверина «Барон Брамбеус. История Осипа Сенковского» (Л.: Изд-во писателей в Ленинграде, 1929).
Приехав откуда-нибудь, он искренне старается вспомнить, как
62
Запись от 8 февраля 1953 г.
Юрий Николаевич Тынянов был удивительнее своих книг. Когда он читал вслух стихи, в нем угадывалась та сила понимания, которую не передать в литературоведческих трудах. Его собственное, личное, связанное с глубоко его ранившими превратностями судьбы, понимание Кюхельбекера, Грибоедова, Пушкина — тоже было сложнее и удивительнее, чем выразилось в его книгах. Я познакомился с ним, когда он был здоров и счастливо влюблен в молодую женщину. С ней мимоходом, не придавая этому значения, разлучил его грубый парень Шкловский. И она горевала об этом до самой смерти, а вечный мальчик Тынянов попросту был убит. Это бывает, бывает. Юрий Николаевич был особенным, редким существом. Измена, даже мимолетная, случайная, от досады, имела для него такое значение, которое взрослому Шкловскому и не снилось. Когда я Юрия Николаевича видел в последний раз, он все так же по — прежнему походил на лицейский портрет Пушкина, был строен, как мальчик, но здоровье ушло навеки, безнадежная болезнь победила, притушила победительный, праздничный блеск его ума, его единственного, трогательного собственного знания. И больше я о нем не буду писать. Не хочется рассказывать о нем трезво. Не тот человек. В начале двадцатых годов молодые писатели, мои друзья, почти все были холосты, Веня Каверин женился едва ли не первым. Я увидел Лидочку на одном из серапионовских вечеров, бледную, темноволосую, маленькую, похожую и не похожую на брата. Очень тихая, она ничем не выдавала своей силы. Только с течением времени я увидел, как на плечах несла она свой дом и все несчастья, что выпали на долю ее брата. Маршак полушутя говорил, что Лидочка пишет лучше Вени. Во всяком случае, она могла бы писать. Я знаю это не по книгам ее, а по ней самой. Она умеет заметить, запомнить и передать все то, что проходит через Веню, не изменив, не пошевелив и частицы его души. Брак с Лидочкой с самых первых дней не усложнил, а облегчил жизнь этого счастливца. Софья Борисовна пришла на помощь.
Мать Юрия Николаевича Тынянова имела все радости и горести, какие дают большие, но несчастливые дети. Правда, Лидочка скорее утешала ее, но и Лидочкину семью, пока Веня не стал на ноги, опекала и поддерживала она. В 39–м году, уже умирающая, с помраченным сознанием, летом в Луге, на Вениной даче, говорила она только об одном: а Наташа поела? а Лидочка поела? а Коля поел? Пока сознание теплилось в ней, она все беспокоилась, все заботилась о близких, до самой смерти. И Лидочка унаследовала ее душу, еще украшенную тыняновской талантливостью, прелестью.
Полонская жила тихо, сохраняя встревоженное и вопросительное выражение лица. Мне нравилась ее робкая, глубоко спрятанная ласковость обиженной и одинокой женщины. Но ласковость эта проявлялась далеко не всегда. Большинство видело некрасивую, несчастливую, немолодую, сердитую, молчаливую женщину и сторонилось от нее. И писала она, как жила. Не всегда, далеко не всегда складно. Она жила на Загородном в большой квартире с матерью, братом и сынишкой, отец которого был нам неизвестен. Иной раз собирались у нее. Помню, как Шкловский нападал у нее в кабинете с книжными полками до потолка на «Конец хазы» Каверина, а Каверин сердито отругивался. Елизавета Полонская, единственная сестра среди «серапионовых братьев», Елисавет Воробей, жила в сторонке. И отошла совсем в сторону от них уже много лет назад. Стихов не печатала. Больше переводила и занималась медицинской практикой, служила где-то в поликлинике. Ведь она была еще и врачом, а не только писателем. Вот я и поговорил о всех «серапионах», чтобы доказать себе, что не глухонемой. Интересно было бы для ясности сказать о каждом в теперешнем, сегодняшнем его виде. Интересно то, что они не изменились. Только одни их свойства развились, а другие ослабели. Мишина мнительность приобрела совсем уже невозможные размеры. Оправданием ему служит то, что для этого были основания. Никитин совсем не изменился. Также значительно орудует губами, только над беззубым уже ртом…
…Рассказывая, я ни разу ничего не придумал, не сочинил, а если и ошибался, то нечаянно. Это наслаждение — писать с натуры, но не равнодушно, а свободно, — вероятно, могло открыться мне и раньше, но я слишком уж боялся какого бы то ни было усилия. Неужели у меня не хватит времени воспользоваться новым умением? Надо начать работать, а не только наслаждаться работой. Я все избегаю черного труда, без которого не построишь ничего значительного. Хочется построить что-нибудь значительное. Возвращаюсь к старым моим знакомым, некогда молодым писателям. Федин совсем тот же [63] . Может быть, чуть- чуть окрепло чувство: «Значит, все, что я о себе думал, правда!» Оправданием ему служит то, что для этого были основания. Полонская с месяц назад приехала отдохнуть в Дом творчества. Недоумевающее, вопросительное выражение дошло у нее до крайности. Она захворала. Врач сказал, что с таким давлением нельзя ей оставаться тут, и ее увезли в Ленинград. До болезни гуляла она медленно — медленно и все просила меня раздобыть ей палку. Каверин уже дедушка. Лидочка приезжает сюда из Москвы нянчиться с внучкой, а Веня поглядывает на нее и не верит, что он дед. Да и в самом деле — во времена нашей юности, когда мужчины носили бороды, деды выглядели иначе. Вот и всё. Не знаю, о ком писать. После двух с половиной лет этих ежедневных записей убедился, что с аппетитом я пишу не о себе, вопреки тургеневскому утверждению, а о других.
63
Запись от 11 февраля 1953 г