Прага
Шрифт:
Уже после нескольких поездок Имре стал посылать в Венгрию с приветами своих сотрудников. Они втайне встречались с его старыми знакомыми и вместо него предлагали государству новые книги. Возвращаться казалось ненужной тратой сил, это так неудобно, и, в конце концов, полно подчиненных, кого можно послать. Вена — славный город; а упрямо, неотступно возвращаться в трагический Будапешт — это нездорово.
Осознание миссии, такое острое в 1957-м, время от времени слабело. И когда так бывало — словно кончалось действие вакцины, — у Имре случались приступы паники, он бо ялся идти на работу, даже смутно не подозревая, отчего. Он замирал перед зеркалом в ванной или перед телефоном в холле, что-то бормотал под нос, произносил вслух имена людей, кого знал в Вене, искал, кому позвонить, но никогда не мог придумать,
Короткое время в конце пятидесятых (и потом еще раз в 1968-м, когда чехословаки поставили недолговечный, однако шумно одобренный критикой римейк драмы, которую двенадцать лет назад ставили венгры), Имре интересовался сообществами политэмигрантов. Он вступал в организации с названиями типа «Венское общество поддержки свободной Венгрии» или «Всемирная группа „Свободная Венгрия“». И тихо сидел на собраниях, пока читали доклады, разбирающие провалы венгерской плановой экономики и с невообразимой точностью перечисляющие последние нарушения гражданских прав (102 ареста, 46 избиений), и вели дебаты о надлежащей роли Церкви и дворянства в любой будущей демократической Венгрии.
Временами Имре просто не мог прийти в типографию. Он уходил в контору, как обычно, пешком, но вместо того, чтобы через десять минут оказаться в своем кабинете, он и через несколько часов все еще бродил по городу или сидел где-нибудь в кафе. Когда на чистой силе воли он приволакивал себя в офис, то работал с великой и молчаливой напряженностью, дабы искупить прогул. Однако на следующее утро мог повторить всю процедуру, сидеть за уличным столиком в одиннадцать тридцать, поглощая четвертый эспрессо, надувая щеки над кроссвордом, качая ногой с частотой крыльев колибри.
С вершин религиозного пыла, в котором он поучал своих работников о важности их труда для венгерского народа и мировой культуры, он падал в депрессию, и тогда, бывало, если и приходил в контору, не покидал своего стола, и его венгерские помощники вели дела, не советуясь с ним, пока через несколько дней или даже недель он не выскочит из кабинета и не начнет задавать им горячечные бессвязные дотошные вопросы. После таких приступов вера в собственное призвание возвращалась, будто из отпуска: освеженная, теплая, уравновешенная.
Когда эти неутолимые чесотки проходили, Имре быстро и искренне удваивал свою приверженность делу. Он объяснял себе, что это было минутное умопомрачение, что он забыл, зачем живет на свете. Впредь не забывай, и больше никогда не заблудишься, говорил он себе, уверенный в неизменной твердости собственной памяти. Он даже записывал эти слона и клал в шкаф с бумагами, чтобы надежнее застраховать на будущее свою устойчивость и верность издательству. Он знал, что нужно будет обучить наследников предвидеть такие полны паники и сомнений. Им нужно будет так много узнать, чтобы сохранить бессмертие издательства.
В 1969-м его желудок пришел в такое состояние, что требовал обильного и почти постоянного вливания молока; даже через многие годы после того, как вылечился, Имре больше иочти ничего не пил.
В середине семидесятых он перестал нормально спать За ночь просыпался несколько раз и с каждым следующим разом сон не возвращался все дольше. Убедившись, что смена позы не приносит облегчения, он заставлял себя сопротивляться: не ворочаться в тщетной надежде с боку на бок под жужжание электронных часов, перещелкивающих 2:30 на 2:31, 3:30 на 3:31, 4:30. Для человека с его историей и предназначением было бы мелко стонать, метаться и скрипеть зубами оттого, что сон больше не приходит быстро и надолго. Если самые анекдотические тираны в мире не могли его сломать, небольшой недосып плакать не заставит. Он часами неподвижно, но без сна, лежал в постели. И вот каждое приходящее утро становится все
Как-то раз в 1986 году Имре вышел утром из квартиры в халате и со стаканом молока, наслаждался весенним солнцем, пробивавшимся сквозь грязную стеклянную крышу над внутренним двором. Он стоял у перил опоясывающей двор галереи и желал доброго утра соседям, уходящим на работу. Вверху лестницы справа от Имре появился слегка запыхавшийся молодой человек не из их дома. Он внимательно посмотрел Имре в лицо, Имре улыбнулся.
— Герр… Россман? — спросил человек, чуть замявшись. Краснея, он объяснил, что должен встретиться здесь с человеком, которого никогда не видел, ему только описали его, и он просит прощения за беспокойство, но если Имре не герр Карл Россман, то не может ли он показать, в какой квартире живет герр Карл Россман? Имре показал на дверь в противоположном углу двора, потом вернулся к себе в квартиру и, выждав секунду, всплакнул из-за того, что его приняли за Карла Россмана — очень, очень старого человека, ужасающе старого.
Он стал молодиться. Теперь утренние сборы занимали у него целых полтора часа, с упражнениями, разработанными для тонуса стареющих мышц, и сложным бельем, которое придает форму. Он приглаживал и постригал, подрезал и подпиливал, выщипывал и припудривал и выщипывал снова. Он носил специальные приспособления, которые нужно было осторожно надевать, подгонять, а потом вот так вот прижимать, со сложным аппаратом, купленным у французской фирмы и за большие деньги привезенным из Грасса.
В конце восьмидесятых, все глубже соскальзывая в свой седьмой десяток, Имре не думал бросать дела и продавать издательство; но, с другой стороны, не клялся продолжать дело любой ценой и ни при каких обстоятельствах его не продавать. Бывало, проходили месяцы без единой мысли о чем-то, кроме коммерческих винтиков и гаек: что хорошо продается, можно ли купить эту газету подешевле, почему этот цвет не отражается как следует, популярен ли еще Майк Стил, нужно ли увеличить выпуск того-то и того-то, а может, прекратить выпускать одно, а увеличить другое?
И вот пришел 1989-й. С первых же бюллетеней Имре точно знал, что происходит и что будет дальше. Снова и снова и всегда одинаково история повторяет страшный танец надежды и отчаяния: марши протеста, слабый, почти смешной оптимизм, правительство в растерянности — сегодня угрожает, завтра умоляет, рассыпает обещания реформ (искажая в речи незнакомое слово), — потом зловещий треск первых выстрелов, рокочущее, грохочущее приближение неизбежного, знакомая вонь, которая в любой момент подымется с раскромсанных улиц, теперь в любой момент, и потом… и потом… ничего? В этот раз взрыва так и не последовало. Имре приоткрыл один сощуренный глаз, потом другой; отнял ладони от ушей — тишина. Никакого подавления. Никакой бойни. Никакого вторжения с востока под прикрытием оскорбительно жалких оправданий. Никаких танков на улицах. Никаких хрупких бабочек внимания внешнего мира, так ненадолго садящихся на рану посреди центральной Европы. Вместо этого невозможное, но реальное: сбывается почти мессианская невозможность, непредставимая перестановка звезд на небе — Стена пала, Железный занавес пал, коммунизм пал, выборы и свобода, страна свободна и может ли такое быть? Или старик помешался, как Лир?
И опять, читая в кафе свежие газеты, смотря на гигантском экране в своем офисе новости по американскому кабельному каналу, разговаривая со служащими, Имре чувствовал остро как никогда, острее, чем все эти тридцать два года: обжигающее чувство предназначения примчалось из своего безответственно долгого отпуска. И вот однажды вечером он не взял, как обычно, очередной роман Майка Стила с прикроватной тумбочки. Вместо этого он громко смеялся. Лежал и смеялся. Поставил стакан молока и в голос смеялся последним невероятным вестям из дому.