Правда и кривда
Шрифт:
Марко ел для видимости, и не потому что даже чеснок пронялся запахами опостылевших лекарств, которые до сих пор мутили душу. Мысли на изменчивых крыльях и волнах заносили его в родное село, и он его сейчас видел таким, как в день прощания в сорок первом: с веселыми хатами, которые, как девушки-блондинки, прислонялись к садам и улицам, с осокорями, подпирающими небо, и скрипучими журавлями, всегда готовыми днем напоить человека, а ночью, став великанами, оберегать его сон.
Четыре года, как четыре века, прошли над землей, миллионы глаз угасли на ней и стали землей. Тысячи сел огнями просьб и скорби
Ой, каким теперь страшным, как заклятие, стало это слово «нет». Даже этот ребенок, который сидит перед ним, скажет: «Нет у меня ни матери, ни отца, нет ни брата, ни сестры, нет ни села, ни дома, нет ни хлеба, ни обуви, нет ни детства, ни судьбы».
Некому его ни пожалеть, ни утешить… И у Марка нет жены, нет дочери, но есть старая мать, у которой всегда так хорошо пахнут потрескавшиеся руки то весенним зельем, то подсолнечником, то бархатцами, то осенними грибами, то свежим хлебом. Даже отец-покойник под хмельком не раз удивлялся:
— Когда ты, Анна, была девушкой, у тебя славно пахли косы, а теперички пахнут руки. Или так оно всегда бывает у вашего брата, или и здесь имеете какую-то хитрость?
Не в снегах и не под белоснежными раздерганными тучами, а в поле между подсолнечниками на миг пронесся образ его матери, когда она еще была моложе его теперешнего, мелькнуло ее смуглое, присыпанное золотой пыльцой лицо, к которому мы так мало присматриваемся в свои молодые годы. Марко почувствовал, как проснулась забытая боль в груди, зашевелилась под веками. Скорее, скорее бы увидеть свою единственную, ощутить на своих плечах ее вечно потресканные руки, пахнущие каким-то зельем или хлебом.
Вот и исчез где-то за горизонтом образ матери, а над горизонтом снова образовывались новые материки, и новые воды омывали их берега. Перед ними и за ними лежала незалеченная, с безобразными следами войны дорога к матери, к его детству, к его будущему, к жизни, которая так странно сложилась у него. Но зачем роптать на это? Она могла быть и лучше, но могла быть и хуже. Теперь, когда не укоротили голову, незачем сетовать, что твое счастье где-то завалялось, ищи и создавай его в своем же сожженном селе, невзирая на то что руки твои еще прикипели к костылям.
— Дядя Марко, вы курите? — перебил его мысли Федор.
— Нет, а что?
— Я вам хотел игрушку подарить. Смотрите, хорошая какая! — малый машталир бережно вытянул зажигалку. Она была похожа на сказочную девочку, которая наглухо закутала головку шапочкой с крохотным кольцом.
— Хорошая, — согласился Марко, рассматривая металлическую фигурку, в которой вместо сердца таился огонь.
— Так возьмите себе, — попросил мальчик, а в глазах его на миг задрожала жалость.
— Нет, Федя, не возьму. Такая игрушка тебе пригодится в хозяйстве. Ты же теперь сам себе хозяин!
— Горе
Паренек поблагодарил за хлеб-соль, проворно отцепил от дышла опалку, поправил упряжь, и подбодренные лошаденки, помахивая хвостами, веселее затрусили по зеленоватым колеям, в которых под полозками шипел и посвистывал сок мартовского снега. Перед глазами в прекрасном единстве двигались земля и небо, а мысли выплескивались за их венцы, радуясь и скорбя, птицами кружили над полем и опускались на родных просторах и притуманенных лоскутах земли, между которыми когда-то вольготно и ярко красовалось его село.
Спустя каких-то пару часов Марко, волнуясь, вбирал глазами очертания полей, которые мерещились ему и во сне, и перед боями, и во всех госпиталях. Вот пройти мимо еще это горбатого пожарища, и в широкой долине должен быть большой пруд. Когда-то Марко строил его, обсаживал молоденькими ивами, запускал сюда рыбу и здесь вечерами прислушивался к молодецким голосам:
Ой на ставу, на ставочку Кличе голуб голубочку.Куда теперь залетели и куда подевались голуби и голубки, которые встречали здесь звездные вечера и первую любовь?.. Марко удобнее уперся спиной в задок саней, а мысли его кружили и вокруг ставка, и вокруг всего села, и вокруг единственной хаты, которой уже не было, и залетали аж в те края, где и сейчас бесновалась война. Темная тень ее мелькнула пространствами и на миг притемнила красоту дня. Марко нахмурился, перекусил какой-то сладковатый пересохший стебель, а Федор проткнул пространство кнутовищем.
— Смотрите, скоро уже будет наш ставок.
— Федя, а как он — живет? Или и его не помиловали фашисты?
— Кто живет? — не понял сначала паренек.
— Ну ставок.
— А-а-а. Живет. Воду не убьешь и не вывезешь.
В низине уныло наклонившиеся ивы исполинской подковой охватывали заснеженный пруд, а на плотине одиноко темнел дородный деревянный монах. Он и в самом деле чем-то был похож на откормленного монаха, который застрял в снегу.
— А рыба же есть теперь, Федя?
Паренек призадумался, потом покачал головой:
— Не знаю.
— Почему же ты не знаешь?
— Потому что когда немцы пришли, то они вылавливали рыбу бреднями и волоками, а когда наши гнали фашиста, — глушили толом: нашим некогда было ловить.
— Паняй, Федя, к плотине! Посмотрим, есть ли рыба.
— Как же сквозь большущий лед вы увидите рыбу? — удивился паренек, поворачивая коней к плотине. — И зачем она вам? Ловить же не будете?
— И что из того? Не все, Федя, старайся ловить, это не самое мудрое дело. Вот здесь можно и остановить твоих рысаков, где ты их только достал?
— Их дед Евмен у каких-то разномастных вояк выменял, когда те драпали, выменял за последнего селезня и бутылку самогона. Еще обещал им наловить съедобных жаб, но тем воинам было уже не до лакомства. Такой был торг! А когда уже начал устанавливаться колхоз, дед привел свою пару к председателю и сказал, что сдает ее добровольно, но под расписку с круглой печатью.
«Может, еще и гербовую бумагу скажете достать? — рассердился Безбородько. — Надоедать пришли?»
Дед и себе не остался в долгу: