Правда и кривда
Шрифт:
— Ну, здоров, здоров, Марко! Слава богу, живым вернулся в свои хоромы.
— Не тю ли на тебя! — сразу же набросилась на мужа Гордиенчиха. — Теперь никто не удивится таким хоромам. Теперь счастье, когда душа хоть в каком ни есть теле нашла пристанище.
— Эт, зазвонила на Рождество, так и до Пасхи не остановишь, — отмахнулся старик рукой от жены. — Хоть здесь не тарахти, как порожняк.
— Доброго здоровьица, тетя, — с любовью и жалостью смотрит на округлое с курносинкой лицо, а перед его глазами, словно быстротечные лучезарные вагоны, аж мигают далекие года, когда в доме Гордиенко
— И не спрашивай, дитя. Как люди, так и мы, — протянула, вытерев об подол, руку.
Марко поцеловал ее. Христя от неожиданности аж потеряла равновесие, по привычке хотела тюкнуть на него, но сразу же запечалилась и этой же рукой потянулась к глазам.
— А когда же я, Марко, своих деточек увижу, как тебя? Когда же они вернутся из далекой стороны?
— Вернутся, глупая, если меньше будешь собирать слезы в сумку. У тебя и сейчас хватит ума открывать похороны, — оборвал ее Гордиенко… — Так же иногда плачет, Марко, что от слез десяточные рубашки тлеют.
— А он и слова не даст, ирод, сказать, росинки не даст пустить, хотя возле пчелы целый век толчется. — Гордиенчиха кулаком и глазами погрозила своему «трутню» и пошла к печи помогать матери, которой женщины незаметно передавали какие-то мисочки или хлеб, а мужчины разнодержавные бутылки, закупоренные кочанами кукурузы.
Сыны черной земли и жестокой судьбы, вечные землепашцы и списаны под «чистую» воины, великие целинные натуры, вдоль и поперек переголосованные войной, и обычные простые дядьки, в меру дипломаты, а без меры труженики, которые брели своим горем, как темным морем, подходили к Марку. Подходили в неловкой одежде, в грубой обуви, сляпанной казна из какой кожи или склеенной из трофейных автомобильных камер. Подходили с тяжелой давней тоской на лицах и с добрыми словами на устах. Потрескавшимися и жжеными, стреляными и рубленными руками обнимали мужчину и молча утешали его этими же руками.
Матери как матери, спрашивали одно и то же: не встречал ли где-то их сынов, которые стучат уже собаке-Гитлеряке в железные двери. Родители же допытывались, скоро ли закончится война, потому что если еще дальше продолжится такое безумство, то и люду на свете не останется. И только девушки не спрашивали о своих женихах, которых с каждым днем становилось все меньше и меньше — на чужих далеких землях досевалось наше наиболее дорогое зерно и любовь. И в девичьих глазах Марко видел неизъяснимую тоску, которую не передадут, наверно, и гении кисти, потому что разве можно в одних глазах вместить и черные тени войны, и муки потерь, и годами да свинцом прерванную или кровью сошедшую любовь, и самой природой, а не девичьим целомудрием едва намеченные пугливо-трогательные и тревожные признаки материнства.
Еще кто-то забухал наверху, скрипнули двери, и в подбитом тьмой косяке, как в рамке непокорный портрет, зашевелился невысокий, крупнотелый, в свитке нараспашку дед Евмен Дыбенко, за ним тенью гнулся похожий на журавля Петр Гайшук, которого в селе называли министром без портфеля. До черта умный, но по-мужицки осторожный, Гайшук, может, и дослужился бы до высоких должностей, кабы бы не имел естественного недоверия к неземледельческому хлебу и не так любил скот,
Из-за спины Гайшука протиснулась лукавая остробородая мордочка Максима Полатайка, тоже конюха. Он без единого слова щедро-величавым движением подал матери бутылку какого-то заморского вина с цветистой этикеткой.
— Краденное? — тихо и строго спросила мать.
— Неужели вы хотели, чтобы я в подвале самого Антонеску торговлю разводил? — удивилось и вознегодовало все лицо Максима.
— Как же оно из подвала Антонеску долежало у тебя до сегодняшнего часа?
— А вы думаете, я только одну бутылку взял себе на память об Антонеску? Для чего тогда было ездовым служить в армии?
— А что здесь: собрание или спектакль? — сразу же, еще не поздоровавшись, загремел старый Дыбенко.
— Ой молчи, Евмен, вечно ты… — как боль, встала возле мужа Евмениха, с безнадежно опущенными руками и боящимися глазами.
— Разве же я памятник, чтобы молчать? — показывается из рамок косяка. — Пропустите и меня, люди добрые, к председателю.
— К какому, дед, председателю? — удивился одноногий Василий Трымайвода, на груди которого красовались три ордена Славы и все три — за «языки». — Адресом ошиблись.
— Молчи и дыши, разведка! — старик остроглазо обвел всех взглядом, а кого-то и плечом подтолкнул, пробираясь к Марку. — Хочет, вылупок, чтобы я в таком деле ошибся! Пришел к истинному председателю — Марку Трофимовичу Бессмертному.
— Что вы, Евмен Данилович, какой я вам председатель, — удивляясь, откликнулся Марко.
— Не безымянный, не безродный и не черте что, а истинный, довоенный, который в голове и в душе имеет понятие и к земле, и к людям, и к коням, и к хлебу святому, и к рыбе в воде, и к птице в небе, и к вдове несчастной, и к сироте безродной! Что, может, вру, люди?
— Правду говоришь, Евмен, — первым отозвался Зиновий Гордиенко. — Марко мужчина с любовью. Помните, какая пасека была при нем?
— Пасека, пасека, — перекривил его Евмен. — Когда-то люди воск к богам в праздники носили, а теперь кое-кто к самогонщице во все дни тащит. Так какая же пасека не переведется на трясцу?
— Молчи, Евмен, молчи и дыши, — с болью попросила Евмениха.
— Сама помалкивай. Безбородько и на горе живется хорошо: глаза и макоеды от жира и самогона запухли. Так как я буду нынешнего председателя признавать? — непримиримый блик забился в глазах старого Евмена. — Не признаю его — и конец!
— А тебя же, Евмен, Безбородько хоть немного признает? — подколол Гордиенко.
— Мы с ним живем, как разные царства-государства. Я и советскою власть до двадцатого года не признавал, аж пока землю не получил, потому что разверстка была. А теперь этого ловкача Безбородько признавай! И за какую ласку или заслуги? — вызверился на Г ордиенко, — или, может, за то, что этот нерадивец совесть прогулял, как червонец, а хитрости набрал в долг? Молчишь, скука? Вот то-то оно и есть!.. Доброго здоровья, Марко.