Правила перспективы
Шрифт:
Все они теперь стали засохшими в подвале луковицами.
Вернер, разумеется, опасался, что на соляном руднике будет сыро. Но там было слишком глубоко для сырости. Когда за месяц до эвакуации Музея герр Хоффер впервые посетил рудник с членом подконтрольного СС отдела охраны памятников культуры, это было первое, в чем он убедился. Офицер объяснил ему, что соляной рудник — идеальное хранилище, потому что соль впитывает влагу, и даже показал очень древние соляные слои, куда не попадали грунтовые воды. В больших пещерах было абсолютно сухо, для хранения музейных ценностей они подходили идеально. Офицер, знавший о рудниках практически все, к искусству имел отношение лишь постольку, поскольку был архитектором, специализировавшимся на
Хорошо, что там не было Вернера с его язвительным, метким остроумием. Иначе потом могли бы возникнуть проблемы.
— Как ваша рука, герр Хоффер? — спросила фрау Шенкель, наклонившись, чтобы почесать Каспара Фридриха за ушком.
— Царапина, всего лишь царапина, — ответил он.
На самом деле рука болела. Вид раненых он переносил плохо — после первого налета, когда он насмотрелся на чудовищные увечья, полученные жителями города, его долго рвало за кучей строительных обломков, откуда торчала белая, присыпанная штукатурной пылью детская ладошка. Сначала он подумал, что это фарфоровая кукла.
— Смотрите, как бы не было заражения, — сказала фрау Шенкель.
Вернер поставил пластинку и завел патефон: подвал наполнился неземной красотой "Auf Flügeln des Gesanges" [6] Мендельсона.
— Ах, Мендельсон, — вздохнул герр Хоффер.
Учитывая их положение, песня была самая подходящая. Поэт переносит свою возлюбленную в райский сад на берегу Ганга, где скачут газели, а фиалки тянутся к звездам. Даже треск заезженной пластинки не помешал духу герра Хоффера воспарить в такт музыке. Он закрыл глаза. Эту песню они слушали каждый налет. Она не только отвлекала, но и заполняла собой неловкую тишину. Из-за темноты и волнения читать было практически невозможно, а карты не любили ни Вернер, ни фрау Шенкель — единственное, в чем они всегда сходились.
6
"На крыльях песни" (нем.).
Песня плавно перешла в серию громких щелчков, ознаменовавших конец записи. Вернер убрал пластинку в коричневый футляр, последовал общий вздох восхищения и гордости за немецкое искусство, которое, как все они знали, было лучшим в мире.
— Оба евреи, — вдруг сказал Вернер.
Странный, бессмысленный комментарий прозвучал словно непристойный звук вместо аплодисментов. И улыбающийся тонкой сардонической улыбкой Вернер.
— Только по дедушке, — заметил герр Хоффер.
— А Гейне?
— Уж такой человек герр Штрейхер. Любит свою музыку, откуда бы она ни взялась, — заключила фрау Шенкель.
— Жаль, что мы не взяли шахмат, — посетовал герр Хоффер.
— Я всегда тебя обыгрываю, — ответил Вернер. — В прошлый раз ты так расстроился, что я решил их не брать.
— Он был космополитом, — вмешалась Хильде Винкель.
— Кто?
— Мендельсон. Долой народную музыку! — вот как он говорил. — Голос Хильде звучал напряженно, голову она склонила набок. — Кстати, он был настоящим евреем. После семнадцати лет так ничего путного и не создал. Не было внутреннего конфликта. Еврейская кровь задавила романтический порыв. Стремление к борьбе. Он так и не достиг героических высот.
— Как хорошо, фрейлейн Винкель, — проговорил герр Оберст, — что вы мне об этом напомнили. Я чуть было не поставил вторую сторону.
А потом, совершенно неожиданно, вынул пластинку и переломил ее об колено.
А что, если время не существует совсем или оно лишь некая ледяная плоскость, по которой можно скользить из одной точки в другую, так что однажды я смогу скользнуть обратно, а все продолжало бы существовать? Что, если бы лед был так тонок, что можно было бы провалиться? Где бы мы тогда оказались?… Длиннолицый опять поднимался ко мне и утешал, и у меня лились слезы. Нужно было оглянуться, поравнявшись с грушевым деревом.
8
Перри засунул полотно мистера Кристиана Фоллердта в узкую щель в стене, по всей вероятности некогда предназначавшуюся для лучины. По высоте щель была в самый раз. Задвинул холст до упора, и тот скрылся во тьме. Вот и отлично. Он пнул груду обгорелых картин, впрочем, это уже были не картины, и тут же пожалел об этом.
Неожиданно он обнаружил, что мертвец в гиммлеровских очках прижимает к себе картину. Руки у него были сложены крест-накрест — вот почему они сразу ее не углядели, — а колени подтянуты к груди, так что нижняя часть рамы покоилась на животе, а верхняя упиралась в горло. Холст был черным, но с обратной стороны. Может, покойник все-таки сумел ее спасти, закрыв полотно грудью, животом.
Перри ухватился за краешек рамы, почти касаясь мертвого лица. В лице покойника что-то неуловимо изменилось. Скрещенные руки намертво вцепились в картину. Капралу совсем не хотелось прикасаться к трупу, но и сломать обуглившуюся раму было боязно, так что пришлось выбирать — либо то, либо другое. Попробовал потянуть обгоревший холст на себя, но мертвые руки не отпускали, держали железной хваткой. Как с одноруким, подумал он, на вид слабый, а на самом деле, когда у него были две руки, сил в них было меньше.
Он дернул посильнее, с рук мертвеца, обнажив кости, осыпался прах, и картина высвободилась. Едва удержавшись на ногах, Перри перевел дыхание. Пальцы мертвеца стали цвета свежеспиленного бука; застыли в неподвижности; казалось, верни им плоть — и они еще послужат. На запястье болтались опаленные часы, виднелись шестеренки. Наверное, когда-то они были красивыми.
— Спасибо, — улыбнулся Перри мертвецу. — Господи, что-то ты совсем исхудал. Ты уж прости.
Понимая, что ему ни за что не разглядеть картину в пробивавшемся сверху тусклом свете, Перри все-таки попытался разобрать, что же в ней было такого особенного, что покойник прижимал ее к себе до самого конца, прямо как мешок с золотом. Низ рамы защитили его ноги, так что слова на табличке были почти читаемы. На холсте, там, где картину прикрывали руки, отчетливо выделялся большой крест — X. Все остальное осыпалось серой сажей. Крест же был черным и блестящим, в черноте виднелись контуры — черные на черном, — и только. Вся эта чернота напомнила Перри, как в детстве он пинал ногами иголки в хвойном лесу у себя дома. Однажды, еще ребенком, он увидел, какая черная и влажная почва прячется под иголками, и неожиданно понял, что деревья питаются именно этой влажной чернотой, точно такой же, как та, на которой Джо Сэвилл выращивал грибы у себя на ферме. Что эта богатая черная почва — перегной из опадавших годами иголок и что все на свете растет из собственной смерти.
Его поразило, до чего ярким оказалось это воспоминание — один день в сосновом лесу, в горах, в гостях у старшей сестры; острая боль от того, что мать оставила их вот так, без предупреждения, а отцу все хуже и хуже, и он напивается все чаще и чаще; одинокие прогулки по лесу, где он пинал кочки ногами и вдруг осознал (внюхиваясь в сладковатый запах того, что, как он узнал позже, называется перегноем), что все растет из собственной смерти и именно так воскрес Иисус. И тогда он вытащил нож и принялся резать и копать землю и с большим трудом вырезал в ней большой черный крест. Вот почему обгорелые останки картины вернули его на пятнадцать лет назад.