Правила перспективы
Шрифт:
Герр Хоффер поднял глаза на пологий свод подвала. Он казался абсолютно неуязвимым. Что там сказал Шиллер о знаменитом Зевсе Олимпийском работы Фидия? Что, если он встанет, крыша храма обрушится? В кривизне была сила, а бог стал служить человеку. Это был подвал когда-то довольно прочного замка. Его башни, откровенно говоря, весьма приземистые, возвышались до самого 1631 года, пока шведы не сровняли тот с землей, и теперь можно было стоять на груде камней и видеть небо. Как будто и не было никаких башен.
Три слоя грунта, чтобы холст затвердел. И времени не пожалел, подумать только!
Как будто
Может быть, я последний человек на земле, если не считать демонов и мышей. Как можно доказать, что все, нами испытанное, не придумано нами же? Но хлеб, который они приносят, настоящий. Как и холод. Как и страх.
12
На чудом уцелевшем подоконнике стояла пишущая машинка. Наверное, отбросило взрывной волной. Или какой-то шутник поставил. Печатайте, мисс Хейворт.
Машинка оказалась совершенно целая, только краска по большей части обгорела. «Ремингтон». Название было еще различимо, едва-едва. Совсем такая же, как на открытке, которая была у него когда-то в колледже, — сумасшедший дада-коллаж с таким же "ремингтоном' в углу, каким-то типом в пальто, разложенными в ряд курительными трубками, анатомической моделью головы и нарисованным мольбертом с подписью "Naturkraft" [10] — все перемешано в стиле, который, видимо, лет двадцать назад считался революционным. Сейчас Перри даже имя художника не помнил, но тогда часами замирал над открыткой, думая о своем — о девушках, например, или о смысле жизни.
10
"Сила природы" (нем.).
Он стоял во внутреннем помещении музея, совсем недавно вывернувшемся, как носок, наизнанку, и смотрел в окно, притворяясь посетителем, который пришел полюбоваться на картины. Удерживать равновесие, стоя на куче мусора, было не так-то просто. Слишком много битого стекла и ржавого железа.
Не помогли и воспоминания о музеях, там, дома, о том, какие они внутри, добротные, спокойные, непоколебимые, будто и воздух в них не приспособлен для дыхания. Будто они вне времени. Вечные. Исконно истинные, непостижимые, вечные.
Перри пощелкал по клавишам «ремингтона», но их приварило огнем. Он задумался, а не написать ли картину — пишущая машинка в разбитом оконном проеме на фоне дымящихся руин. «Выжила». Развалины и грязь, огонь и смерть так приелись, что сделались в порядке вещей, а вот попасть бы в город, где на окнах стоят цветы, люди ездят на автобусах, а из пекарен тянет запахом свежего хлеба, — это было бы непривычной, нелепой роскошью.
Вот что он будет рисовать, когда вернется, — обычные городские улицы. И лишь иногда — руины, лишь иногда — искореженную пишущую машинку, маленькую белую мадонну в нише обгорелой стены или газету, лежащую среди обломков. Эти картины не будут продаваться, они должны перейти к его детям и внукам, а тем временем бомбежки уступят миру и все станут снова гнуть спину в Луизиане, ну и пусть. Вот только представить эти свои будущие работы он сейчас не мог — ему хотелось отбросить свой рекламный стиль, поменять его на что-то более сложное, выстраданное, ведь если посмотреть вокруг, видишь лишь странные, изломанные линии, хаос форм.
Перри так и не смог представить свои будущие картины, но сама мысль о них грела; и ничего, что сейчас он стоит на руинах Музея с винтовкой за плечом как самый обычный солдат, да он и есть самый обычный солдат.
Он переступил через труп, прикрытый одеялом. Из-под одеяла торчала рука, рядом с ней валялась каска с мультяшными молниями СС по краям, вокруг было раскидано какое-то барахло, выпотрошенное из карманов. Развернувшись, Перри пнул каску ногой. Она закружилась и покатилась, покатилась и загремела, и гремела, и гремела все дальше и дальше, как будто рассказывала что-то и никак не могла остановиться.
Всякий мертвец — это просто очень несчастный сукин сын. Даже эсэсовец.
Карманы ему проверили, значит, свои тут уже побывали. Моррисон или другой кто.
Тебе, парень, идет быть таким — несчастным и мертвым. Такие вы нам больше по душе. Когда-нибудь в другое время я мог бы сказать тебе: "А пошли-ка, брат, пообедаем". Увы, этого с нами так и не случилось, а теперь уже и не случится, потому как время на дворе нынешнее, и никуда от него не деться.
Фокус в том, чтобы не слишком много думать. Жаль, что у меня нет патефона. Тридцать шесть пуговиц. Но где же я? Где я среди них? Папа, мама, Лео, Лили, маленький Хенни, бабушка… А я где?
13
Где-то в городе они нашли себе вайды.
Вот что увидели римляне, когда они вышли из-за деревьев, — синие, разукрашенные вайдой террористы, не знающие страха смерти. Оглушительный нечеловеческий крик, доносящийся из тумана.
— Думаю, мы все живем в сумасшедшем доме, — сказал Вернер, тоже как будто из тумана.
— Очень ободряющее замечание, герр Оберст, — вздохнула фрау Шенкель.
— Это не я придумал. Это Бодлер.
— Обычно в больницах поуютнее, — проворчал герр Хоффер, ерзая на своей подушке.
— Иногда вы говорите такие вещи, что мне и впрямь кажется, что вы помешанные, — полушутя заметила фрау Шенкель и затянулась.
Все замолчали.
Помешанные. Какое гадкое слово. Герр Хоффер определял им множество пороков.
Стоит им заставить тебя стыдиться, и ты человек конченый.
Вайда. Вайда и поташ. Вернер как-то написал брошюрку, которую герр Хоффер так и не дочитал до конца. Когда-то производство поташа было главным местным промыслом. А теперь — градусники. Нет, теперь — выживание.
— О чем вы думаете, герр Хоффер? — поинтересовалась Хильде Винкель, по обыкновению глядя куда-то чуть ниже его глаз — с робостью, которая так ему нравилась. Компресс над ее губой, нежной, как цветок, покрылся багрянцем.
Герр Хоффер скрестил руки на груди.
— Я думаю о том, как мы сами все усложняем, — ответил он. Спиной он опирался на холодный камень стены — теперь наверняка заболеет воспалением легких и умрет, как только война закончится.
— Это мужчины все усложняют, — неожиданно возразила Хильде.