Правила перспективы
Шрифт:
До сих пор герру Хофферу редко доводилось пережидать налет в подвале вместе с музейными сотрудниками — всего-то три-четыре раза. Чаще всего налеты случались по ночам, а летом — по вечерам, от полвосьмого до полуночи. В этом войска союзников были весьма пунктуальны. Бомбили обычно фабрики, железную дорогу и различные сооружения на окраинах. Разрушили и многие жилые дома, то и дело бомба, точно по злому умыслу, падала на какой-нибудь старый и любимый особняк в центре. В прошлом году британцы устроили утренний налет, сотни людей на юге города укрылись в церкви Мартина Лютера. Разумеется, на нее сбросили бомбу, и все погибли. С неба упало столько бомб, что они стерли с лица земли не только церковь, но и здания по соседству. Все решили, что это они нарочно. Они вечно бомбили школы, церкви и больницы, хотя это и против правил, пусть даже во время самых тяжелых
В общем, убежища герр Хоффер терпеть не мог. Иногда он вообще не спускался, а оставался наверху в импровизированном гнезде из стульев и подушек, на случай, если выбьет стекла. Фрау Хоффер, хотя и побаивалась спертого, нездорового воздуха, где каждый чих мог смертельно заразить ее девочек (а в подземельях кашляли и чихали все, кому не лень), все-таки слишком боялась погибнуть под развалинами собственного дома, поэтому каждый раз уводила дочерей в подземелье. Там, глубоко-глубоко в душной темноте убежищ, которые и были-то всего-навсего укрепленными подвалами, все немецкое превосходство сжималось в комок, будто по приказу инстинкта самосохранения. Дома же, посреди своих стульев и подушек, герру Хофферу казалось, будто оно, это немецкое превосходство, сияет сверхъестественным светом, переполненное какой-то невероятной силой. То был дух искусства, в котором так преуспел его народ. Духовный, но в то же время не религиозный опыт (а религию, как известно, безнадежно исказили паписты). Это было высшее добро, поселившееся в искусстве, чистое и вечное, значение которого он имел счастье понимать, как всякий истинный немец.
Иногда он осторожно зажигал свечку и читал, сидя в своем замке из стульев и подушек, потрепанный томик "Rembrandt als Erzieher" [11] Юлиуса Лангбена, с восторгом и сожалением от собственного детского идеализма возвращаясь к тем местам, которые подчеркнул когда-то в юношестве. Например, три жирные черты теперь уже выцветшими красными чернилами стояли под такой цитатой: "Бисмарк заложил основу единства, но истинному кайзеру, великому герою-художнику, придется оживить и углубить его".
11
"Рембрандт как воспитатель" (нем.).
Когда-то он воображал, что именно он, Генрих Зигфрид Хоффер, став великим героем-художником, оживит и углубит внутреннее единство немецкого народа. Об этом он и думал, когда подчеркнул данное предложение… какое это было потрясение, электрический разряд, перст судьбы! Какой сентиментальный, романтический юнец не думал об этом, читая Лангбена? Но все помалкивали, каждый держал свои мечты при себе. Поначалу, когда Лангбенов герой-художник воплотился в Адольфе Гитлере, герру Хофферу показалось, что его надули. Но в какой-то миг незаметно, в результате неизбежной и неожиданной химической реакции, оживший герой-художник стал воплощением его мечты, его, герра Хоффера! Проповедник со сжатыми кулаками, чей визгливый монолог часами не умолкал по радио, проповедник, похожий не то на официанта в дрянной забегаловке, не то на провинциального цирюльника, не то на того англичанина, который погубил своего друга; сей проповедник был не человеком, он был воплощением воли, исполнением желаний. Он был вещественным воплощением его, герра Хоффера (ведь он ожил после того, как его придумал герр Хоффер!), духа, всего лучшего, что в нем было.
Вот как приветствовал фюрера герр Хоффер и большинство его друзей и знакомых в первые дни его власти — с любовью, которая на самом деле была любовью к себе, любовью ко всему лучшему в себе.
Однажды (гораздо позже, когда Партия давно и прочно закрепилась у власти) он попытался объяснить эту былую наивность герру и. о. директора Штрейхеру.
— Ах так, — рассмеялся герр и. о. директора, посасывая свою неизменную трубку. — Мне это напоминает вот что: легко дружить с тем, кто с тобой не дружит, особенно если ты этого не знаешь.
Сейчас наверху было тихо. Герр Хоффер вдруг понял, что так и не рассказал про витраж Клюге. Вообще-то, он и не собирался, чтобы не ослабить боевой дух. Но, вспомнив ядовитые взгляды, которые из-за Достоевского бросал на него Вернер, и наступившее потом долгое молчание, решился восстановить свои позиции.
— Кстати, — произнес он, — витраж Клюге уничтожен.
— Он ведь тебе никогда не нравился, верно? — припомнил Вернер.
Мог бы об этом и не вспоминать, между прочим.
— Я был к нему нежно привязан, — довольно холодно возразил он. — Он был частью души нашего Музея.
— Душа музея — это люди, — возразила Хильде Винкель. Ее распухшая губа в свете свечи блестела, как мокрая слива.
— Какие люди?
— Посетители. Настоящие живые люди, — продолжала она, не глядя на него. — Они вдыхают жизнь в здание и придают его содержимому смысл.
— Душа музея, — ответил герр Хоффер, с восхищением глядя на то, как движутся губы Хильде в нежном, облагораживающем все вокруг свете свечи, — между произведениями чистого искусства и его ценителями.
— Между?
— Это встреча разума художника и взгляда зрителя.
— И в ней душа?
— Да, в этот момент где-то посередине возникает умственное и духовное возмущение, — объяснил герр Хоффер, сам едва понимая, что он говорит, — своего рода химическая реакция в воздухе.
— То есть душа висит в воздухе? — переспросила она, очень стараясь не улыбнуться. — Словно какой-то зеленый дым?
Сверху раздался грохот, гораздо более отчетливый, чем отдаленный гром. Все вжались спиной в стены, но цемент не посыпался.
Вернер Оберст протирал очки-полумесяцы с таким видом, будто проглотил лимон. Может, он просто боится, подумал герр Хоффер, утирая покрывшийся испариной лоб. Вот бы Вернера и фрау Шенкель тут не было, а были бы только он и Хильде, и ее робкие глаза, и ее изуродованные губы.
— Ну что ж, — вздохнул он, — скажем по-другому. Видите ли, фрейлейн Винкель, я льщу себя надеждой, что предметы искусства, находящиеся на нашем попечении, кое-что да значат, — герр Хоффер повернулся к ней. Его голос дрожал, но он ничего не мог с этим поделать. Ряды картин, установленных на грубо сколоченных треногах, уходили в темноту. На мгновение их взгляды встретились, и он покраснел. — Что не все сводится к посетителям. Что есть какая-то сила, энергия, которая передается от художника холсту. Движениями кисти. Запахом льняного масла и олифы…
— Герр Хоффер, а какая у вас самая любимая на свете картина? — спросила внезапно фрау Шенкель, как будто нарочно, чтобы сбить его с мысли.
Не задумываясь, герр Хоффер назвал Альтдорфера, "Пейзаж со святым Георгием и драконом".
— В детстве, когда я ничего еще не знал об искусстве, я увидел ее репродукцию в одной книге из отцовской библиотеки, — продолжал он, сам того не желая заговорив уверенным тоном утренних лекций, которые когда-то читал по вторникам. — Меня впечатлили даже не краски, репродукция-то была неважной, а необъятность нависающих деревьев, в которых чувствуется ветер, качающий кроны в солнечных лучах, и переплетение ветвей, куда не проникает свет, — необъятность природы, в которой и Георгий, и дракон — всего лишь мелкие детали.