Право на поединок
Шрифт:
Он был в отчаянии. Он писал приблизительно в это же время: «Если я умру, моя жена окажется на улице, а дети в нищете».
Катастрофичность его положения стала ясна ему впервые в начале этого года. До того была великая надежда — издание «Истории Пугачева».
Некогда — в феврале 1834 года (как недавно!) — он уверял Бенкендорфа: «Разрешая напечатание этого труда, его величество обеспечил мое благосостояние. Сумма, которую я могу за него выручить, даст мне возможность принять наследство, от которого я вынужден был отказаться за отсутствием сорока тысяч рублей, недостававших мне. Этот труд мне их даст, если я сам буду его
Он писал это письмо сжав зубы. Месяцем раньше царь сделал его камер-юнкером.
Пушкин понял это как намеренное оскорбление. Он узнал эту новость, будучи в гостях, и впал в такое неистовое бешенство, что хозяину пришлось увести его, чтобы успокоить и не дать совершить непоправимое — в словах или поступках…
Но он стерпел. Стерпел еще и потому, что «Пугачев» был написан. Эту книгу он должен был издать. Поссорившись с государем, он терял надежду на издание. И он стерпел.
Николай не только разрешил печатать «Пугачева», но и дал на издание 20 000 — больше, чем просил Пушкин.
В конце 1834 года Пушкин получил из типографии 3000 экземпляров «Истории Пугачевского бунта». Огромный по тем временам тираж. Ни до, ни после он не выпускал своих книг таким тиражом. Это был тираж Карамзина — «Истории государства Российского».
Это был миг великой надежды. И как скоро эта надежда рухнула!
«Пугачева» не покупали.
Автор не только не получил свои 40 000 барыша, но и остался в проигрыше. Но дело было не только в этом. Он понял — его не хотят слушать…
Когда осенью 1835 года он уехал в Михайловское, судьба «Пугачева» была ему понятна. Понятна как результат, но загадочна по своим скрытым пружинам.
Он мучительно размышлял об этом месяц за месяцем.
В апреле 1835 года он писал Дмитриеву: «Милостивый государь Иван Иванович, приношу искреннюю мою благодарность вашему высокопревосходительству за ласковое слово и за утешительное ободрение моему историческому отрывку. Его побранивают, и поделом: я писал его для себя, не думая, чтоб мог напечатать, и старался только об одном ясном изложении происшествий, довольно запутанных. Читатели любят анекдоты, черты местности и пр.; а я все это отбросил в примечания. Что касается до тех мыслителей, которые негодуют на меня за то, что Пугачев представлен у меня Емелькою Пугачевым, а не Байроновым Ларою, то охотно отсылаю их к г. Полевому, который, вероятно, за сходную цену, возьмется идеализировать это лицо по самому последнему фасону».
Писание «Пугачева» «для себя» — горькое лукавство. В отчаянии он пытался обмануть себя самого.
Ему необходимо было понять: в чем причина этого нежданного неуспеха? Да, публика ждала «пламенной кисти Байрона», а получила труд, начертанный точным пером историка. Да, романом «наподобие Вальтер Скотта» здесь и не пахло. Но ведь он рассказал — впервые! — о событиях, которые могли стать роковыми для нынешнего читателя. Он рассказал о том, как едва не были истреблены деды и отцы здравствующих поколений. И объяснил механизм и причины этих страшных событий. Одно ли тупое нелюбопытство двигало публикой?
Постепенно он стал подозревать в случившемся злую волю, твердую злонамеренную руку, холодно направленное действие.
В феврале он записал в дневник: «В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже — не покупают — Уваров большой подлец. Он кричит
Он не просто излил желчь… В беспросветные месяцы, когда провалился «Пугачев», а царь к тому же запретил издание политической газеты, о которой Пушкин думал давно, он искал главного врага. Одного главного врага, ибо, обладая чутьем бойца, он знал, что в генеральном сражении надо сосредоточить силы решающего удара — на одном, решающем направлении.
В страшные зимние месяцы 1835 года, сидя в своем кабинете возле сложенных в углу двух тысяч экземпляров — двух третей! — неразошедшегося «Пугачевского бунта», он холодно рассмотрел и взвесил тех, от кого зависела его судьба, судьба его замыслов, судьба России, в конце концов.
Их было трое — Николай, Бенкендорф, Уваров.
Царь вел с ним игру жестокую, но уравновешенную — унижал, безмерно ограничивал, но вдруг благодетельствовал: разрешил «Пугачева», ссужал деньги. Это тоже было унизительно — но куда деваться? Это напоминало забаву человека, который, плывя в лодке по морю и увидев утопающего, сильной рукой вытаскивал его из воды, давал глотнуть воздуху, а затем снова швырял в пучину. И так — раз за разом. Пушкин знал: царь желает держать его в строгих границах, но не хочет его окончательной гибели.
Бенкендорф был не в счет в этой игре — он делал что велел царь.
Единственным смертельным врагом оказывался Уваров.
В том же письме известному поэту и бывшему министру юстиции Ивану Ивановичу Дмитриеву, человеку с обильными знакомствами и влиянием, Пушкин писал — в Москву: «На академии наши нашел черный год: едва в Российской почил Соколов, как в Академии Наук явился вице-президентом Дондуков-Корсаков. Уваров фокусник, а Дондуков-Корсаков его паяс. Кто-то сказал, что куда один, туда и другой; один кувыркается на канате, а другой — под ним на полу».
Это было написано 26 апреля и означало объявление войны. Дело не только в том, что от Дмитриева эти сарказмы могли разойтись по Москве (а Дмитриев принадлежал к людям прошлой эпохи, и круг этот был для Пушкина почтенен и важен). Он знал, что письма его перлюстрируются. Он был уверен, что письмо его прочитает московский почт-директор Булгаков, а это означало полную гласность. Булгаков был рупором новостей, сплетен, конфиденциальных сведений. В своей безоглядной любознательности он не останавливался ни перед чем. Он мог известить своего брата, петербургского почт-директора: «Бенкендорфа письмо посылаю под открытою печатью, прочти и доставь, запечатав». На письма Пушкина и к Пушкину он обращал особое внимание.