Право на поединок
Шрифт:
Но Пушкин слишком хорошо видел, к чему ведет слепое следование по пути первого императора. Слишком хорошо понял он, что дело царевича, в коем замешаны оказались ближайшие сподвижники Петра, означало не заговор только, не опасность, выявленную и устраненную, но — принципиальное поражение.
Гигант, задумавший и решительно начавший дело жизненно необходимое — радикальную европеизацию страны, оставался по политическим представлениям и методам — старомосковским деспотом. Эта двойственность и сыграла роковую роль, зловеще исказив результат и в самом деле насущных реформ. Думая, что он печется о счастии страны,
Механизм управления — многосложный аппарат контроля и переконтроля, который все разрастался, ибо в его интересах было разрастаться, — зажил своей особой уродливой и зловещей жизнью. Его мечтания и претензии пока еще сводились к скромной свободе казнокрадства и лихоимства, чем занимался он с легкой душой, ибо страна уже становилась ему чужой, а государством был он сам. Он еще занимал подчиненное положение посредника между армией и народом, из которого вытягивал средства для содержания армии. И рабство народа, и подавление робких ростков представительного правления — все это, в конечном счете, оказалось выгодно именно нарождающейся бюрократии, ставшей постепенно — на протяжении столетия — воистину самодовлеющим, на себя замкнутым, себя взращивающим и воспроизводящим паразитическим организмом с изощренной мыслью и темными инстинктами… В николаевские времена завершился отрыв государства от страны — явление, чреватое катастрофой. Потому и понадобилась уваровщина — густая маслянистая ворвань демагогии, пролитая на смятенное общественное сознание. Потому с такой ожесточенностью отторгались пушкинская трезвость и верность реальности…
Упырь самодовлеющего бюрократического аппарата должен был убедить всех, что питается родниковой водой, а не народной кровью.
Зловещий мутант — паразитическая имперская бюрократия, не имевшая права на существование, могла существовать только в контексте общего рабства.
Она не поддержала «великого бюрократа» Сперанского, ибо он хотел поставить ее под контроль представительных учреждений и вернуть в сферу чисто служебных функций.
Она ополчилась на Киселева, ибо он хотел уничтожить крепостное право.
И то, и другое вело в конечном счете к ограничению самодержавия. А самодержавие, не ограниченное законно, кровно заинтересовано было в сохранении могучей бюрократии — единственного своего практического союзника.
Неограниченное самодержавие и неограниченная бюрократия составили страшный симбиоз, о нерасторжимости которого догадывалась и та, и другая сторона. И пока было так — все порывы Николая в сторону реформ оказывались обречены…
Разумеется, Пушкин не воспринимал происходящее в подобной терминологии, но прекрасно понимал, откуда идет с содроганием созерцаемое им зло — засилие чиновничества, вытеснение дворянского авангарда, сплоченная когорта вельмож-бюрократов, плотно окружившая трон и противостоящая реформам, и, наконец, озлобленное и истощенное крестьянство, брошенное когда-то Петром под ноги колоссу государства…
Теперь, осенью тридцать пятого года, он знал, что ему должно делать. Но знал и то, что на пути любого его труда, любой его попытки воздействовать на умы встанет Уваров.
Уроки
Несчастие! его должно назвать другим именем, именем благороднейшим, какое только есть в происшествиях человеческих… Несчастие! его должно бы было вводить в систему воспитания и не считать его ни оконченным, ни совершенным без сего испытания.
Сперанский у себя очень любезен. Я говорил ему о прекрасном начале царствования Александра: Вы и Аракчеев, вы стоите в дверях противоположных этого царствования как гении Зла и Блага. Он отвечал мне комплиментами и советовал писать историю моего времени».
Они встречались теперь как добрые знакомцы. «Вчера видел я Сперанского, Карамзиных, Жуковского, Виельгорского, Вяземского, — писал Пушкин жене 26 мая того же года, — все тебе кланяются».
Обстоятельства падения Сперанского конечно же Пушкина остро интересовали, и вряд ли их беседа ограничилась одним анекдотом о глупом чиновнике.
Михаил Михайлович знал что делал, когда уговаривал собеседника писать историю своего — их общего! — времени, отложив в сторону дела века прошлого. Сперанский думал о себе…
То, что произошло с неумолимым реформатором, правой рукой государя, казалось по прошествии времени чем-то странным, труднообъяснимым, сомнительным. Что это были за реформы? Чего добивался этот бледный замкнутый человек с сияющим челом? В самом ли деле ему простили государственное преступление, или он был оклеветан?
Мысля себя — и не без оснований — возбудителем и жертвой политических вихрей первого десятилетия века, горько сознавая, чего лишилась Россия с его падением, Михаил Михайлович Сперанский жаждал исторической реабилитации. Пушкин казался ему именно тем человеком, который смог бы понять и с благородной ясностью расставить события по местам.
«История Пугачевского бунта» была тому порукою. Мысль о нем, Сперанском, и Аракчееве — как двух ликах царствования Александра — прекрасным эпиграфом.
Надежду на возможность скорых и полных реформ, а тем паче на свое в них участие, Сперанский давно потерял. Единственно, на что мог он надеяться, — что его проекты и его судьба послужат уроком грядущим деятелям. Он знал о планах императора относительно Киселева…
Фавор Сперанского завершился неожиданно и катастрофически.
Об истинных причинах катастрофы много гадали и современники, и потомки. Быть может, наиболее изумился сам Сперанский за минуту до рокового объяснения с царем, уверенный в его благосклонности и поддержке.