Предчувствие беды. Книга 1
Шрифт:
Пропагандисты и идеологи обоих лагерей постоянно и более или менее талантливо обвиняют другую сторону, используя старый журналистский принцип: сначала упростить, потом преувеличить. Святые хоругви нации, истории и славы против абсолютной ценности каждой человеческой личности. «Вы готовы подвергнуть народ бесконечным страданиям ради абстрактного блага государства, ради отвлеченной идеи», – говорят одни. «А вы, – парируют другие, – готовы приспосабливаться к чему угодно ради трусливого инстинкта самосохранения отдельной личности. Да кому она нужна, личность?» «У вас, – настаивают одни, – нация есть высшая ценность, а люди существуют не как личности, а только как часть нации и ради нации». «А вы, – отвечают другие, – декларируете благо народа, но для вас народ – это сумма личностей, объединенных в семьи. Вы ошибочно считаете, что государство – это инструмент создания, сохранения и развития нации. А вы готовы триста лет притворяться
И так далее, бесконечно по кругу, про одно и то же. Тоска какая…
Это, правда, московские либералы консервативного толка. Есть и другие варианты, но уложить все взгляды в простую схему Андрею не удавалось никогда. Что, подумал он, скорее всего значит, что ситуация сложнее, чем кажется. Я же все-таки приват-доцент Петербургского университета, усмехнулся он, я же должен понимать, что простые схемы – обычно ложные.
Глава 6
Так вот, Дюрер. По воскресеньям, понятное дело, после утренней службы ходили гулять, и тут уже склонности проявлялись, разводя иногда в разные стороны. Мужа Елены, высокого, лысоватого, неулыбчивого Йенса, Пинакотека не привлекала совершенно, ни старая, ни новая, и после службы он и Елена садились обычно в длинный мюнхенский трамвай и отправлялись по узким мюнхенским рельсам в знаменитый Английский парк, где до обеда просто гуляли. Елена говорила Ольге, когда оставались вдвоем, что гуляли почти всегда совершенно молча. Ольга долго обычно оставалась в церкви – помогала батюшке, за покупками ходила, объявления писала, хотя никаких официальных должностей в приходе не занимала. Но так уж была устроена, и так уж повелось. Часам к пяти все сходились в одном и том же ресторанчике неподалеку от дома, где их знали и по воскресеньям ждали и где они всегда – когда втроем, когда впятером – долго и со вкусом обедали.
Петр же Николаевич каждое воскресенье после службы ходил в Пинакотеку – и Вера с ним. Они любили ходить по знакомым залам, смотреть на знакомые картины, обмениваться репликами – тоже почти всегда ожидаемыми и привычными.
В то утро они остановились около Дюрера, любимого обоими, и глядели молча на портрет молодого человека в меховом воротнике, на поразительные прозрачные его, наглые и самоуверенные, несимметричные глаза, на издевательские пальцы правой руки, всегда вызывавшие у Веры восторг, а у Петра Николаевича – тоску непонятную, на эти гениально написанные черты лица – и выдающие, и скрывающие характер. Большая, в натуральную почти величину репродукция этой картины потом висела у Веры дома в Петербурге. Андрей картину эту помнил с детства и знал прекрасно, но оригинала не видел никогда, как-то не приходилось ему бывать в Мюнхене, да и не висел, говорили, больше Дюрер в Пинакотеке, был, говорили, отправлен в запасники, освобождая место для других, более своевременных и понятных народу произведений искусства. Да и мать говорила Андрею, что репродукция, конечно, хороша, но не передает, что только с оригиналом могло случиться такое чудо, которое случилось с ними в тот мартовский день 1930 года, когда она стояла перед этим полотном рядом с ним, его будущим отцом, тогда тридцатипятилетним.
Глаза молодого человека в мехах, прозрачно-голубые, неожиданно блеснули, говорил ей потом Петр. Как будто поймали в какое-то магнитное поле его глаза, так что и хотел бы отвести взгляд, не смог бы. Но он не хотел, а, наоборот, впился в них взглядом, мгновенно поняв, что это чудо, и жаждя продолжения. Рот на портрете вдруг изогнулся в тонкой презрительной гримасе, лицо совершенно ожило, и из нагло-смиренных глаз вдруг перелетела в глаза Петра Николаевича какая-то мысль. И все кончилось.
Петр Николаевич вздрогнул, схватил Веру за руку, поворачиваясь к ней с уже готовым «Веруша, мне сейчас такое привиделось!», но не произнес, потому что прямо на него смотрели дивные черные полтавские глаза, те самые, которые он знал с самого детства и в которые смотрел ежедневно, но лишь теперь наконец увидел. И в этих глазах он прочитал, что Вера знает, что и ей перелетела от портрета та же искра, и что жизнь их с этой секунды будет совершенно иной. Петр Николаевич смотрел на ее тонкое, дивного овала лицо и понимал, что говорить ничего не нужно, что и так все понятно, и они тихо, не выпуская рук друг друга, прижавшись плечами, вышли из музея на улицу мимо знавшей их и всегда болтливой, но сейчас отчего-то притихшей билетерши, и только тут Вера сказал слова, ставшие в их семье с тех пор иронической цитатой на все случаи жизни: «Петенька, как же мы Ольге-то скажем?»
Ольга приняла известие спокойно, даже радостно. Соракашестилетняя уже, хотя и отнюдь не старая дева (были и у нее романы, хотя и не принято было эту сторону жизни у них в семье обсуждать), на вновь образовавшуюся пару смотрела с легкой усмешкой – привыкла за все годы относиться к ним как к младшим несмышленышам, хотя Петру было уже тридцать пять, да и Вера не девочка далеко. На смущенное предложение подыскать другую квартиру передернула плечами – дети ведь пойдут, куда вы без меня? – пускай все остается по-прежнему, только комнату Петра Николаевича надо будет превратить в вашу спальню (Вера покраснела), а из комнаты Веры устроить что-то вроде кабинета и библиотеки. Соберем туда все книги, поставим пару кресел… И Лена со своим датчанином смогут там спать, когда будут приезжать, а не в общей.
Свадьба была скромной, из Констанца приехал Николай Карлович, из Копенгагена – Елена с Йенсом. В церковь, кроме обычных зевак, пришла фрау Мюллер и еще одна пара, сослуживец Петра Николаевича с женой, и всё. Русских в Мюнхене было немного, православные свадьбы игрались редко, и поэтому служить согласился сам владыка, а настоятель, отец Никодим, вторым номером подпевал. От фабрики молодым подарили роскошный телефункен, корпус красного дерева, ручки под бронзу, шкала светится, а сверху в ящичке граммофон, пластинки играть. Пластинок в доме сначала было мало, случайные, но потом Вера увлеклась, стала покупать, собирать коллекцию. Но это потом.
После церкви пошли в тот же ресторанчик, где всегда обедали по воскресеньям, подавали хозяин с хозяйкой, улыбались, поднесли в подарок торт. Ресторанчик хоть и недорогой, но приличный, не биргартен, скатерти крахмальные, по случаю события хозяева выставили парадные бокалы и выложили столовое серебро. Адмирал в парадном мундире произвел на хозяина большое впечатление: тот вытянулся перед ним в струнку: рядовой, ваше благородие, пехота, имею ранение, сам тосканец, война занесла в Баварию, тут с Мартой и повстречались, пятнадцать лет скоро как имею свое дело. И стал усаживать почетного гостя.
Расселись, Николай Карлович усмехался – свадьба с генералом, как положено! Потом встал и произнес речь в том смысле, что желает молодым, сыну своему и Вере, которая ему как дочь, потому что с детства у него на коленях играла, все трогала деревяшку, спрашивала, почему у него одна нога такая твердая, хотя Пит и непутевый у меня поначалу оказался, в какие-то эсеры, прости господи, подался по молодости… Тут Ольга на правах старшей осмелилась вмешаться, Николай мол Карлович, кто старое помянет… «Не перебивай!» – рыкнул моряк, пристукнув протезом, и продолжал, волнуясь, что вот ему-то, конечно, вряд ли дожить, ему-то уже семьдесят скоро, а большевики вроде крепко сидят, мерзавцы, тринадцатый год уже, и конца-края не видно, но Петр с Верой наверняка доживут, а уж дети-то их наверняка – тут Николай Карлович снова пристукнул деревяшкой – наверняка! И пускай возвращаются. В Россию. Пожелаем же молодым… и чтобы медовый месяц… (Петр встрял было, что ты, какой месяц, меня на фабрике только на неделю отпустили, но старик снова рявкнул «Не перебивай!».) Так вот, на медовый месяц, конечно, в Париж, так всегда делалось, и вот тут, прошу принять, чек в конверте, чтобы в том смысле, если расходы, а подарки сочинять, виноват, не мастак, хрустали всякие и прочие глупости, в наш-то век, вечно переезды эти, разобьется – одно огорчение, а внуки – чтобы непременно в Россию…
Конец речи получился несколько скомканный, тем более что адмирал неожиданно в нарушение всех правил поставил рюмку, вытащил из-за обшлага белого кителя громадный клетчатый носовой платок и принялся трубно в него сморкаться, чем всех гостей поверг в смущение.
Потом были еще речи, кричали горько, Петр с Верой застенчиво целовались, хозяйка заведения умиленно подпирала плечом косяк кухонной двери. Потом запели, немецкие песни вперемешку с русскими, а затем как-то разом встали и начали прощаться: Петр с Верой отправлялись на вокзал, на поезд, в свадебное путешествие. Естественно, в Париж, куда же еще.
Николай Карлович ночевал у детей, в кабинете, Елена с Йенсом – как всегда, в проходной комнате за ширмой, наотрез отказываясь нарушить традицию, хотя спальня и была свободна. Наутро встали поздно, Ольга суетилась, кормила всех завтраком. Тогда и случился у них тот разговор.
Сначала вспоминали вчерашнюю свадьбу, что Вера была хороша необычайно, а Петр был какой-то потерянный. Потом Елена слегка прошлась в том смысле, что, мол, Николай Карлович оставил завещание, точнее завет, вернуться в Россию, а это вряд ли.