Предлагаемые обстоятельства
Шрифт:
Annotation
Ирина Полянская родилась на Урале. Закончила училище искусств, актерское отделение в городе Ростове-на-Дону и Литературный институт имени Горького. Работала концертмейстером, санитаркой в отделении травматологии, корреспондентом в газете, литконсультантом. Печаталась в журналах «Аврора», «Литературная учеба». В книгу Ирины Полянской вошли произведения, посвященные жизни и нравственным исканиям молодежи. Автор исследует проблемы современной семьи, внутрисемейных отношений, ответственности старших за воспитание молодого поколения, вступающего в жизнь.
От автора
РАССКАЗЫ
Игра
Как провожают пароходы
Черное и голубое
Куда ушел трамвай
Между Бродвеем и Пятой авеню
Жизнь дерева
СРЕДЬ ШУМНОГО ЗАЛА КАЗАНСКОГО ВОКЗАЛА
ПРЕДЛАГАЕМЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА
1. Зеркало
2. Предлагаемые обстоятельства
3. Портрет мамы, сидящей на поваленном дереве
О прозе Ирины Полянской
От автора
Мы
Мы учили литературу и «сдавали» ее. Один из нас, самый глазастый студент, читал эти нескончаемые академические страницы, остальные пятнадцать приходили его слушать и записывать в блокнот сюжеты, чтобы спихнуть экзамен. Мы проходили по ее магистральному пути, пестрящему указателями и освещенному подчас искусственным светом; самое удивительное, что живое здесь нередко соседствовало с мертвым, подразумевалось, что они имеют общую систему кровообращения и корни, но мы-то знали, что живое существует отдельно от школьных декораций, и, отсалютовав свадебному генералу своими зачетками, мы уносили на себе израненные, измученные, прекрасные книги. Мы знали судьбы их авторов. Каждый день мы ходили на занятия через знаменитый литературный скверик; нам рассказывали, что в год нашего появления на свет дорожки его еще скребла метла Андрея Платонова, и мы представляли себе, как он стоял, покуривая у литых узорчатых ворот сквера, со связкой ключей на поясе и скребком в руке (только что без бороды), как сквозь глухую московскую зиму прокладывал глубокие, словно траншеи, тропинки к ярко освещенным аудиториям Дома, заполнявшимся послевоенной литературной молодежью, к его кабинетам и кафедрам, мемориальной комнате, в которой на старинном кожаном диване, как нам рассказывали... Многое мы узнали в этом Доме и об этом Доме, спасибо нашим педагогам, дай им всего хорошего. Отечественную историю мы учили по литературе, по биографиям любимых писателей и поэтов, потому что судьба художника в большей степени отражает время, чем пухлые учебники, где есть хронология и излагаются факты, но не жизнь человеческой души, глубинное течение национальной исторической мысли, преемственность слова и культуры.
Постижение литературы, вырабатывание вкуса шло какими-то урывками, толчками, солнечными пятнами озарения, вспышками на глубине незамутненной памяти. Думаю, не правы те рецензенты, которые отсылают начинающего писателя только к классике: помню жадное внимание своих сверстников к современному, свободному, правдивому слову, к вечно современной высокой культуре, этой тоненькой пленке, где резвятся мыслимые краски жизни, которую «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать». Помню о своей такой книге: наша встреча произошла лет пятнадцать тому назад. Эта книга-современница высветила мне доселе туманный коридор классики: невесомое, как солнечный луч, слово Пушкина; утренняя прогулка Лизы Берестовой в лесу; проза Гоголя, почти физически ощутимая, где всякое слово расцветает картиной; величественная, ветвистая, сработанная на вечность фраза Толстого. Только тогда для меня очнулись от глубокого сна и небо Аустерлица, и зарево над Москвой — все, что было прежде предметом и необходимостью; позже вспыхнул и восстановил почти утраченную оптику Бунин — после него я долго не могла читать, а уж писать тем более не смела; дошло воспламеняющее слово Аввакума и «Слова о полку», опрокинувшие в самые глубины русской речи; стало понятно скорбное, взыскующее справедливости слово Платонова, фантазии Булгакова, плавная, страстная проза Трифонова и мученические, чистые исповеди К. Воробьева, В. Семина. И я опять вернулась к той своей первой книге, мы все, каждый по-своему, возвращались к своей книге. Теперь уже своей. И постепенно становилась понятной речь старших братьев и речь отцов, постепенно в нее вплетались и наши неясные голоса. Мы приняли на себя дело огромное, мы сами ощутили в себе ростки, и хотелось бы вырастить дерево, а чтобы вырастить дерево, и солнце нужно, и тень нужна, и птицы нужны, и дождик нужен, и надо, чтобы никто не сломал деревце, пока хрупко оно и молодо, пока едва дышит, надо обеспечить ему рост, создать атмосферу... И в то же время не перенежить, не перехитрить, не залюбить.
Оглядываясь сейчас на своих ровесников и друзей и думая об их судьбах, судьбах разных, счастливых и не очень, я понимаю, что никого нельзя сбить с пути, если только он сам этого не захочет. За последние два-три года в связи с известными всем событиями в нашем обществе все вроде бы разъяснилось: почему не было бури и натиска, почему молодое чувство протеста, которое должна была вызвать внедряемая в наше сознание ирреальность, выгодная кому-то социальная инфантильность, обернулись скепсисом или асоциальным поведением, апатией. Но разъяснилось все то, что, собственно, было ясно как божий день и прежде — что мертвое, косное существует за счет живого, аморализм за счет двоедушия, страха, лени, что изначально всякий из нас понимает, «что такое хорошо и что такое плохо», и что главное — это сохранить гортань, а слова уж как-нибудь завяжутся.
РАССКАЗЫ
Игра
Впервые в тот день я увидела эту девочку возле памятника Пушкину. Было начало октября, осень, но уж никак не золотая, поскольку уже вторую неделю в городе стоял тяжелый седой туман, изредка разрешавшийся мелким дождем. Кое-как освещали утро желтые деревья, плыли в тумане вдоль сквера. Возле самого памятника скучала, поеживаясь, группа школьников, которым экскурсовод или просто учительница что-то запальчиво рассказывала, указывая на памятник, и группа, привычно пропуская ее речи мимо ушей, развлекала себя зрелищем вечного голубя во влажных бронзовых кудрях памятника. Я ждала кого-то, чтобы передать что-то, и все мои мысли были поглощены предстоящим свиданием, но глаза, как всегда в минуту горькой неопределенности и тумана, смотрели на людей зорко и проницательно, и сердце стучало в тумане, как пропеллер, пытаясь вырваться из клетки и взмыть в воздух. Я смотрела на одинаковые лица школьников, желая остановить взгляд хотя бы на одном, стoящем того, чтобы моя мысль заработала в другом направлении, и тут-то судьба послала мне это лицо... К памятнику подошла девочка, девушка, подросток, я думаю, все, кто видел ее в этот день, запомнили и рассказали о ней своим домашним так: «Сегодня по городу шла одна сумасшедшая».
Она была одета в короткую плиссированную юбку, летнюю майку без рукавов, капроновые носки и лакированные туфли на высоких каблуках. Она держалась так прямо, точно спина ее, хребет и вся приспособленная к нему душа напрашивались на какое-то огромное испытание, могущее согнуть, но бессильное согнуть именно ее. Глядя на нее, я вспомнила девиз нашей юности: «Главное в жизни — гордо держать выю», такой глупенький девиз глупой девочки, ведь вовсе не это главное, чего там, что с мягкостью, с непреклонностью матери, купающей ребенка, доказала мне судьба. На лице девушки было написано: «Никого вокруг не вижу, шла лишь к Тебе» — это было адресовано Пушкину. Ему предназначалась и единственная роза в руке, от которой исходил свет, недостающий этому сумрачному лицу. Школьники зашевелились, затолкали друг друга локтями. Учительница на минуту приостановила заученный поток впечатлений. Сидящие на лавочках и идущие мимо тоже отреагировали, и все оказались людьми воспитанными, не то что школьники. Теперь я знала наизусть все, что она сделает, точно девочка действовала по моей указке и с моего благословения, точно мы с ней, она со мной, единственной, понявшей ее так верно, что нельзя было улыбнуться ни удивленно, ни снисходительно, никак, — это мы с ней репетировали сцену. Сначала она постояла, подняв глаза на Него (это не моя, это ее большая буква), она склонила свою негибкую спину, положила у подножия памятника розу, отступила на два шага и снова застыла, о чем-то договариваясь с небом над Ним. Я уже знала, что она сделает дальше. Постояв, девочка ткнула руку в сумку, висевшую через плечо, достала оттуда записную книжку с карандашом и черкнула там (бьюсь об заклад) следующее: «Сегодня, в одиннадцать часов пятнадцать минут... (он уже опаздывал на пятнадцать минут)... я впервые встретилась с Ним». Боже мой, и эта бедняжка считала, что главная ее черта — независимость, и доказательством тому было каменное, как под пыткой, выражение лица в ответ на, конечно же, имевшие место шутки встречных: «Девушка, вам не жарко?» На дворе стояла затяжная простудная осень, и люди, высокомерно определенные ею как «нормальные» (в том числе и я), шли, сидели, курили, говорили по телефону, стояли в очереди, обнимали друг друга в плащах, пальто, дутых курточках, кожанах, и им не было жарко.
Она уже пошла прочь, отрываясь от меня и моих впечатлений, ноги у нее были тонки, очень худы для юбочки выше колен и этих лакированных каблучков, а в спине по-прежнему был всем нам упрек. Я его проглотила и поднялась навстречу плохой вести, что шла ко мне, на ходу закуривая, вяло отыскивая меня глазами...
После своего свидания я тоже пошла прочь, чувствуя, как тонны печали гнетут мой хребет и что его как-то надо бы разгрузить. Тут на моем пути встала афиша, в ней я могла прочитать, где какие идут фильмы. Я решила пойти на какой-нибудь детектив, но, увидев, что в одном из кинотеатров на Кутузовском идет старый французский фильм-опера «Кармен», две серии, пошла пешком на Кутузовский. Когда-то, когда мне было столько лет, сколько той девочке, и я носила свою голову так, чтобы чувствовался вызов судьбе, и с вызовом судьбе носила на шее все бренчащее и сверкающее, я смотрела этот фильм, и мне очень понравилась та смуглая, с явной примесью негритянской крови Карменсита, потому что она была похожа на девчонку из новеллы Мериме, а не на пиковую даму, грудастую матрону, мать-героиню, каких можно увидеть в театре. Я шла и не замечала перед собой никого и ничего, потому что туман добрался до самых глаз, и в начале Кутузовского проспекта я обнаружила, что стою в какой-то «Кулинарии», ем бутерброд с сыром и пью сок, и слезы текут по лицу, а люди смотрят на меня точно как на ту сумасшедшую. Не так страшно, когда тебе указывают: «Девушка, у вас молния убежала», хуже, когда смотрят на голые твои слезы. «Извините, у вас что-то течет из глаз». Что может течь в таком проклятом тумане?
Они бежали мне навстречу, все люди, все незнакомые, все со слезами, сидевшими неглубоко в глазных железах, как носовые платки в карманах, и каждый проносил свое: смерть отца, неудачный обмен квартиры, заявление по собственному желанию, валидол, фотографию любимой, уехавшей с другим на Курилы, пару в дневнике, прокол в правах, цирроз печени, осенние астры ко дню рождения, тайное убийство, «звездные войны». Я думала: лучше бы что-то другое, этого мне не выдюжить. Я представляла: мы со всеми людьми тут, возле этой высотки, садимся, окутанные туманом, в круг, достаем каждый свое, раскрываем карты и начинаем обмен. Тот, у кого цирроз, согласен меняться на мое горюшко, но просит доплаты, и я выкладываю горе, присовокупив к нему свое, допустим, знание английского или свою, допустим, легкую руку. Взяв его цирроз, а главное, спихнув ему свое угловатое горе, я расправлю плечи, расцвету как роза, и кто ни увидит меня в этот день, воскликнет: «Ты что, наследство получила?» Зато он, бывший цирроз бывшей печени, побредет моей походкой, держась стен домов, с моей, показавшейся ему сначала ерундовой печалью, пойдет, придавленный ею, горбясь, худея на ходу, и не будет знать, в какие ему гости податься, чтобы заглушить мою (его, его!) тоску. Пока он сидит в гостях и выворачивает от веселья десны, как это делаю я, когда веселья нет и в помине, во мне освоится его печень, заговорит, заноет, заболит, затопит душу и мозг болью, перекинется на зрение, и я ничего не смогу увидеть из-за концентрическими кругами расходящейся во мне боли. Он подымается из-за стола гостеприимных хозяев, я вылетаю из дома, и вот мы мчимся навстречу друг другу, и боль подгоняет нас в спину, как вьюга, в глазах от нее темно, и мы находим друг друга — я, чтоб отдать ему печень, он, чтобы вернуть мне мою печаль... Не лучше ли мне поменяться с той дамой, что совершила роковой обмен; но едва я это проделала, как на горизонте моей жизни обозначилась ее бывшая свекровь, и эта ее свекровь принялась, как голодный людоед, заедать мою жизнь. Нет, останемся каждый при своем. Движением руки я распустила рассевшуюся перед высотным зданием публику, и она бросилась в разные стороны, таща и бия о камни булыжной мостовой свое горе.