Предместье
Шрифт:
Всегда ровный, Долинин на этот раз буквально разъярился. Он вызвал Ползункова и зло накричал на него. Шофер не возражал не протестовал, стоял перед ним угрюмо и молча. И только, когда Долинин, уже несколько поостынув, чтобы пообразнее втолковать своему подчиненному всю тяжесть его проступка, заговорил о том что если каждый во имя своего брюха начнет тащить с заводов, с фабрик, из колхозов и совхозов все, что ему приглянется, то так можно государство разграбить. Ползунков не выдержал.
– Винюсь, Яков Филиппович, - сказал он хмуро, - но иначе не мог. Ей-богу, не мог. Да что вы из меня душу тянете!
– вдруг повысил он голос. Наказать хотите - наказывайте. Только иначе я не мог, опять вам говорю. Что мне, легко, что ли, было смотреть, когда вы мотались,
Долинин в растерянности смотрел на взволнованного Ползункова. Да, да, было так. Было, что зимними вечерами шофер сам никому не доверяя, время от времени варил для него, Долинина кислые щи, жарил лук с хлебом, приносил свиные кости, из которых получался неплохой бульон, и всегда выдумывал при это какие-то замысловатые истории, чтобы объяснить, откуда он это все берет. Долинину тогда объяснения Ползункова казались вполне правдоподобными, и если и вызывали подозрения, то самые легкие.
Полнейшее смятение чувств испытал он сейчас, узнав наконец истинную правду. Первым его движением было пожать руку своему скрытному товарищу. Растроганный неожиданной сценой, Ползунков только бормотал: "Каждый бы так на моем месте, Яков Филиппович... А как же иначе?.. Что вы, ей-богу!.."
Но чувства чувствами, а проступок оставался проступком
Долинин сказал вечером Ползункову:
– Завтра вместе с Казанковым отправишься в колхоз, будешь работать на тракторе. С одной стороны, это тебе ответственное задание райкома, с другой стороны - наказание. За что, сам знаешь.
Ползунков только шевельнул плечами. Не такое уж зверское наказание: Хоть отдохнешь в поле от вконец разладившейся разбитой "эмки".
Оба шофера предстали перед Цымбалом. Цымбалу от их помощи только прибавилось забот. Ни Ползунков, ни Казанков никак не могли привыкнуть к особенностям трактора, гоняли машину, что автомобиль, - все на третьей да на третьей скорости; плуги от этого часто срывались с прицепа, моторы перегревались и глохли, перетяжку подшипников приходилось делать чуть ли не через день.
В одну из подобных минут, когда, раскидав на меже ключи, шплинты и гайки, они снова возились с подшипниками, а злой Цымбал нетерпеливо ходил вокруг и придумывал такие слова, которыми можно было бы сразить шоферов с одного удара, в поле появилась Маргарита Николаевна. Она, как обычно, сухо окликнула: "Виктор, мне надо с тобой поговорить", - и отвела Цымбала в сторону.
– Дело в том, - начала Маргарита Николаевна, - дело в том, что это безобразие. Нельзя так работать. Картофельная рассада перерастает... И все из-за вас.
– Мы же сорок гектаров вспахали.
– Все сорок уже засеяны и засажены.
– К завтрему подготовим еще гектаров пять или шесть.
– Мало, очень мало, Виктор! Пойми...
– Ну, знаешь, больше того, что могу сделать - не могу!
– раздраженно развел руками Цымбал.
– Не можешь?
– переспросила Маргарита Николаевна, бледнея.
– Не могу! Мне не разорваться!..
Она с испугом отступила. Ее пугало что-то сумбурное и страшное, поднимавшееся изнутри, закипавшее в душе. Она чувствовала, что сейчас закричит, наговорит Цымбалу ужасных слов. А затем придет бездумное оцепенение - все для нее станет безразличным и ненужным. Так уже однажды было февральской ночью, и подземелье собора, когда, проснувшись, она нащупала рядом с собой холодное тело мертвого ребенка.
– Должен разорваться! Должен! Должен!..
– услышал Цымбал чужой, незнакомый, срывающийся голос, увидел чужое обескровленное лицо и темные, вдруг провалившиеся глаза,
Он не мог понять, что все это означает: не так, что ли, ответил, и вот вам, нате - истерика? Но ведь и ему далеко не все отвечают так, как хотелось бы, не рвать же из-за этого голосовые связки
– Обратилась
И тотчас пожалел об этом. Не утирая слез, молчаливая и тихая, стояла перед ним Маргарита Николаевна. В непокрытых волосах ее билась запутавшаяся с лету пчела: Маргарита Николаевна и рукой не шевельнула, чтобы отогнать ее.
Цымбал не знал, конечно, о том, что это не истерика избалованной бездельем бабы, а следствие тяжелых испытаний, выпавших на долю двадцатипятилетней женщины, что это болезнь, которую старичок профессор из Пскова, тоже нашедший себе убежище в Исаакиевском соборе, робко порекомендовал лечить покоем, воздухом и хорошим питанием. Но Цымбал все-таки понял, что просто несдержанностью объяснить вспышку Маргариты Николаевны нельзя.
– Не волнуйся, - заговорил он как можно мягче.
– Все сделаем. Сколько надо тебе гектаров?
– Мне все-все равно. Мне ничего не надо. Ничего!
Маргарита Николаевна повернулась и, спотыкаясь, путаясь в юбке, прямо через пашню, через борозды пошла к деревне.
Цымбал расстроился. Недовольный собой, он хмурился в этот день еще больше, чем прежде, и ни на минуту не мог отделаться от какого-то назойливого беспокойства. Стычка с Маргаритой Николаевной вывела его из равновесия, поддерживать которое, с тех пор как ушли партизаны, ему стоило большого труда. Он, пожалуй, уже примирился с той резкостью тона, с какой Долинин приказал ему остаться в районе и налаживать тракторный парк. Он и сам на месте секретаря райкома поступил бы, наверно, так же. Нет, не в том было дело, что в районе его оставили насильно. А в том, что он теперь окончательно утратил связь с женой и уже совершенно не знал о ней ничего. Правда, находясь в отряде, он тоже не знал о ней ничего, но там было сознание, что она где-то рядом, близко, и, неизвестно еще, не окажется ли он ей полезен в случае провала, не придет ли на помощь в тяжелый час.
Оставаясь же здесь, в полнейшем неведении о том, что происходит с женой, он чувствовал себя глупо-беспомощным. Случись что с Катериной только вой тогда по-волчьи от тоски где-нибудь тут в овраге за деревней, скрипи зубами, бейся головой о землю.
В беготне по полям, в бесконечных заботах, возне с машинами, в спорах с трактористами этому чувству не было простора. Зная это, Цымбал не давал себе ни отдыха, ни передышки, ложился поздно - чтобы побыстрее уснуть, вставал рано - чтобы даже снам беспокойным не поддаваться. Всегда и всюду он упрямо боролся с беспокойством, которое неотступно ходило за ним неслышной тенью, ждало своей минуты. Хоть на полшага, да опередить ее, эту тень, стремился он, и это ему почти удавалось.
Но вот, кажется, уж такой незначительный, такой случайный толчок, этот нервный припадок Маргариты, - и равновесие утрачено...
Показав Лукерьиному Мишке и его напарнику Костьке Ящикову, как очищать от нагара свечи зажигания, Цымбал забрел в гущу ракитника, разросшегося вдоль межевой канавы, расстегнул тут свою куртку из толстого шинельного сукна, прилег на нее и принялся перочинным ножом аккуратно подпарывать подкладку кармана гимнастерки. Подкладка была двойная: между тканью, как в тайнике, уже несколько месяцев, с той встречи на Гатчинском шоссе, хранилась пожелтевшая фотография. Как зашил ее тогда, так и не трогал до сей поры. В отряде боялся оттого, что там и деревья имели глаза, а здесь во имя сохранения душевного равновесия. И вот снова он видит пышную, незнакомую, по редкой, должно быть, моде сделанную прическу, какую-то чужую ящерицу из камешков вокруг открытой шеи, видит незнакомое шелковое платье в цветах и листьях... И только смеющиеся, в чуть припухших веках, прищуренные глаза, по-прежнему родные, милые, свои, хорошие. Сколько силы оказалось в этой маленькой учительнице немецкого языка, в его Катюше, которая при виде престарелой беззубой дворняги или дождевого червя, тревожно повышая голос, звала на помощь: "Виктор!.." А здесь она смогла смеяться в лицо какому-то зсэсовскому громиле с двумя зигзагами на воротнике, который аккуратно отпечатал ее снимок на матовой, зубчатой по краям бумаге.