Прекрасная чародейка
Шрифт:
Все это, естественно, породило страшный квартирный кризис. Только самые высокие и знатные нашли прибежище во дворце епископа или по монастырям; менее благородные рады были за бешеные деньги получить угол в мансардной каморке или в башне какого-нибудь патрицианского дома; где приклоняла голову и спасалась от суровой непогоды наехавшая беднота, неизвестно. Один из участников сейма, герцог Кристиан Ангальт-Бернбург, то есть не какой-нибудь бедолага, с трудом разместился в доме богатого купца по фамилии Шперль. Как мы узнали из герцогского дневника, сохранившегося до наших дней, в доме этом водилось привидение, так называемый Poltergeist, то есть грохочущий дух. По ночам он стучал, гремел железом, а по коридорам слонялся мертвец в саване, что изрядно мешало герцогу спать. Но переселяться было некуда, и герцог вынужден был терпеть сии загробные хулиганства. Таким-то путем имя скромного регенсбургского купца Шперля попало в историю, а оттуда — в
Из того же дневника мы узнаем, что курфюрсты вели себя буйно и весело, сорили деньгами, но при этом, кажется, не блистали ни остроумием, ни находчивостью. На больших банкетах, пишет герцог Кристиан, звучала чарующая музыка, фонтаны извергали вино; охоты на волков и на зайцев сменялись рыцарскими турнирами, победные лавры на которых неизменно доставались сыну императора, королю Чехии и Венгрии, Фердинанду Третьему, хотя был он тщедушен и довольно слабосилен. Все как один благочестивые, властители ежедневно ходили к вечерней мессе в собор святого Петра, растянувшись роскошной процессией, от блеска которой захватывало дыхание у глазеющих толп. Беседовали господа, если верить герцогским записям, по большей части лишь об изнурительной жаре, которая в тот год была страшнее летнего зноя в Италии и держалась долго. Еще болтали о том, кому везло в пикет, кости, ландскнехт, реверс, тру-мадам, турникет, хок, брелан, бассет и прочие игры, местные и импортированные. Большим успехом пользовался у высоких господ шут, отличавшийся феноменальной памятью и крепостью зубов, — ими он перекусывал цепи. Чесали языки и о том, кто какую рыбу поймал; обсуждали последние процессы ведьм, в том числе случай с одним магистратным советником в Бамберге, который осмелился предстать пред очи императора с дерзкой жалобой на то, что жену его облыжно обвинили в колдовстве и она под пыткой призналась в действиях, которых вовсе не совершала, после чего и была сожжена заживо.
Говорить на людях о политике почиталось неприличным, признаком дурного тона. Имя Альбрехта Вальдштейна было табу. Такие дела разбирались за закрытыми дверьми, строго келейно или на непосредственных встречах монархов.
В общем, можно сказать, что сейм проходил в рамках установившихся традиций. О сути дела общественность, какой бы многочисленной и любопытной она ни была, не узнала ничего.
Во время своего строго приватного и скромного пребывания в Регенсбурге отец Жозеф квартировал в монастыре святого Эмерама. Пускай всего лишь нейтральный наблюдатель без функций и без заданий, отец Жозеф пользовался широкой популярностью в городе, и Петр путем расспросов без труда нашел его жилище. Он застал патера в монастырских аркадах, окружавших садик, наполненный благоуханием скошенной травы и роз, среди которых белела прелестная мраморная статуэтка, изображающая единоборство младенца Геракла со змеями. Чтобы не терять формы, отец Жозеф неутомимо шагал туда и обратно, спрятав руки в рукава сутаны, как всегда босой, как всегда обросший волосами и тощий, как всегда погруженный в благочестивые размышления. Сейчас он думал о том, что с детских лет постоянно возвращалось ему в голову, наполняя его ужасом, — а именно о крестных муках Христа. Малым ребенком отец Жозеф буквально заболел от потрясения и едва не умер, когда впервые осознал чудовищность этой казни, когда у человека на кресте не только пробиты кисти и ступни, что само по себе причиняет неслыханную боль, но когда он висит на этих ранах всей тяжестью своего тела, да вдобавок еще на широко растянутых руках; а это уж такой ужас, что выходит далеко за пределы нашего воображения. И как ни пришпоривал отец Жозеф свое воображение, он чувствовал, что лишь жалким образом топчется на месте, далеко отставая от того, что разыгралось шестнадцать веков назад на холме Голгофа, или Кальвария, и что неминуемо должно было разыграться, ибо того хотел Бог. Но почему же Он этого хотел?! — бился над загадкой святой муж. Не только для того, чтобы смерть Его Сына искупила наши грехи, но еще и того ради, чтобы мог человек, всегда и постоянно, обращать к чему-то набожную мысль. Ибо невозможно всегда и постоянно думать о Боге как о Боге. Прав отец Беннет, сказав в своем «Облаке неведения», что душа человека бессмертна лишь в той мере, в какой она способна к блаженному созерцанию Бога. Однако такое блаженное созерцание может осуществиться лишь в вечности, ибо, по сути, оно и есть сама вечность. Из этого вытекает, что, пока жив человек, не может он узреть Бога во всей Его необъятности: такое было бы сверх человеческих сил; Бог, бесконечный во всем, еще и бесконечно непостижим. Будучи всеведущим, Бог отлично понимал свою непостижимость — и потому послал в мир Сына Своего, чья человеческая природа и человеческое страдание делают его близким нам и понятным. Поскольку же Сын Божий — тот же Бог, то и дает Он нам возможность, созерцая Его, жить с Богом и в Боге, не опасаясь, что нас хватит кондрашка. Какое таинство! И какое проявление божественного милосердия!
Примерно так размышлял отец
— Привет и благословение тебе, Пьер, сын мой: это я говорю со всей искренностью и без задних мыслей, хотя и не скрываю удивления, видя тебя здесь, ибо по сведениям, полученным мной, Святой отец позвал тебя обратно в Рим.
— Папа доверил мне некое задание, — ответил Петр, — и я обязался это задание выполнить — и выполню, сколько бы ни обращались ко мне папские агенты со своим «панта рэй».
— Прости, не понял?
— «Панта рэй», — повторил Петр. — Это пароль, по которому я узнаю, что посланец явился от папы и передает мне его волю.
— Другими словами, это un secret, секрет, который тебе следовало бы оставить про себя, вместо того чтоб кричать о нем на людях, — заметил отец Жозеф. — Ты все так же импульсивен и неосторожен, как прежде, Пьер, сын мой. В этих стенах, разумеется, никто не подслушивает и не шпионит, но осторожность никогда не бывает излишней.
— Благодарю, отче, за справедливый укор. Но позвольте мне теперь передать вам письмо так называемого Альбрехта из Вальдштейна.
— Ты говоришь по-французски, как истый француз, — заметил патер, разворачивая послание Вальдштейна, свернутое трубочкой. — Когда я видел тебя в последний раз, твой французский язык портил итальянский акцент.
— Этим я обязан долголетней языковой практике, которую прошел бесплатно, сидя в замке Иф вместе с шевалье де ля Прэри, в награду за то, что помог Людовику Тринадцатому захватить власть.
Отец Жозеф никак не реагировал на это горькое замечание — ему бывало неприятно, когда иностранец осмеливался критиковать поступки королей Франции; он молча пробегал глазами письмо Вальдштейна, причем оказалось, что у него сильная близорукость — он едва не водил носом по строчкам.
— Именно этого я и ожидал: глупец! — молвил патер, дочитав до конца. — Бахвалится, что нашел тебя по моему желанию, меж тем как я, сразу по приезде в Регенсбург, уже знал, что ты отправился в Мемминген и зачем. Тогда это известие очень меня обрадовало: вот задача, думал я, достойная Пьера де Кукана. Но я ошибся — эта задача не была достойна Пьера де Кукана, потому что никакой задачи-то и не было. Опасность, которую ты должен был предотвратить, не существовала. Альбрехт из Вальдштейна мертв.
— То же мнение, и даже выраженное тем же словом, я уже слышал из уст шевалье де ля Прэри, моего учителя французского языка.
— В чем же дело? Что же ты тогда здесь ищешь?
— Если я говорю, что слышал такое мнение, это еще не значит, что я его разделяю.
— Я терпелив, и времени у меня много, — вздохнул патер. — Понимаю, тебе не хочется отказываться от дела, которое тебе пришлось по душе.
— Суть не в том, по душе мне что-либо или нет, — возразил Петр, — а в том, что человек, который сидит в Меммингене и называет себя Альбрехтом из Вальдштейна, — такой же Альбрехт из Вальдштейна, как я кардинал Ришелье.
Отец Жозеф медленно отошел к красивой скамейке, подлокотники которой были вырезаны в виде двух львов, пресмыкающихся перед величием Господа и в безмерном своем смирении лижущих прах земной далеко высунутыми языками.
— Присядем на минутку, послушаем пение птичек небесных, — предложил патер. — Здесь мы дышим ароматом роз… Вид этих роскошных цветов приводит мне на память слова Платона о том, что только красота — божественна и вместе с тем зрима, и если бы божество, подобно красоте, явилось бы нашим чувствам во всем своем величии, мы сошли бы с ума и превратились в прах. Это удивительным образом согласуется с мыслями, которыми я был занят перед твоим приходом, сын мой. Отсюда следует, что кое-где язычники прикасались к истине, хотя величайшие их добродетели были не более чем величественными пороками.
Кивком головы указав на младенца Геракла, душащего змей, отец Жозеф продолжал:
— Это изваяние напоминает мне о нашей, христианской идее: с самых нежных лет мы обязаны подавлять вожделения и соблазны мира сего, что, конечно, правильно; однако с той печальной оговоркой, что создатель этой группы не думал ни о чем подобном, — ему было важно только одно: изобразить грешную прелесть детского тела — да, грешную, ибо всякое тело, и детское тоже, всего лишь сосуд пороков и орудие разврата и греха. Увы, эта грешная прелесть детскости привлекает даже христианских художников, как то явствует из беспрестанно повторяющихся сцен рождества Христова. А это уже хуже, чернее чем грех, — это святотатство.