Прекрасны лица спящих
Шрифт:
– Сорок восемь, – сказал Чупахин.
По мгновенной застылости в пухлявых щеках он понял, вернее, утвердился в догадке, что перед ним ровесник, годок, – а сие обстоятельство искони ощущалось едва ль не как кровное родство. Эдакий еще один затерянный однополчанин из врозь бредущего тылами полка... Он угадывал, каждый раз угадывал их без радости, без любви и желанья сводить знакомства, но всегда обезоруживаясь и слабея.
– Трудовая с собой?
Вот и все, почувствовал Чупахин. Жребий брошен. Судьба решена. До какого б самоотчуждения ни довел себя добычею благ временной его брат, невидимый прежде сошагатель, как ни подминал, ни крошил, выживая, душу, у него теперь тоже – сорок восемь! – не достанет духу указать Чупахину на дверь.
Начальник-то
Глянцевито-беленькие с неразвитыми ноготками пальчики «брата» перебирали, листая и отлистывая вспять, месяцы и годы неприлично пухлой трудовой его книжки, а сам он, Чупахин, как-то разом выдохнувшись, с сокрушеньем признавался себе – да-да, увы, и в кой раз он ошибся, предполагая, что перетерпленные смерти, больницы и депрессивные западания добавят ему терпимости и великодушия... Увы! Ничуть, оказывается, не бывало! Ни на чуть-чуть.
– Да, – отдавая документ, кивнул брат и будущий начальник, – производит впечатленье, хочу сказать... Даже, это самое, и поучилися...
– Ага, – подхватил Чупахин, – чему-нибудь и как-нибудь! (Для поддержания диалога.)
– И от нас уйдете, не правда ли? – годок и начальник по-свойски, покамест коротко – хе-хе! – хохотнул и – т-рум-п-п... – постучал пальчиками по столу. – Но нас это не пугает! Текучка кадров, понимаешь! Время такое... Чтоб ему...
Чупахин сунул трудовую в карман и ждал дальнейших распоряжений.
– Ну лады, Конст...тин Тимофеич! Беру! – впрочем, вяло, тоже, вероятно, устав, подытожил начальник. – Но, – указательный палец вверх, – пре-дуп-реж-даю! Кровь, моча, рвотные массы... Салоны в машинах придется мыть... И ежли я тебе две ставки положу... потом, когда тряпку держать научишься, деньги смешные... для мужика-то! – И не удержался: – Для бородатого-то...
«А может, уйти все ж таки?» – шмыгнула у Чупахина искушающая мысль.
Моча, кровь... Контакты... Улыбаться надо не надо... Речи пьяные... Сон неизвестно среди чего... Советы...
Но он не ушел, Чупахин. В воображении замерцал, зазыбился у него силуэт женщины, соответствующей его нежности своим строением. Склоняя на грудь аккуратно причесанную головку, она медленно-медленно, как при съемке рапидом, отворачивалась от него, собираясь без упрека, понимающе-горько исчезать.
– Ну так что же, голубок? – поднимаясь и не протягивая руки, с веселой насмешливостью вопрошал опять воротившийся в свою нишу недавний брат. – Будем работать санитаром на «скорой помощи» или уж не будем? Э-э... Ну?!
– Будем! – тоже вставая, отвечал Чупахин с отвратительной – он чувствовал – солдатской улыбкой. – Спасибо огромное за такое ваше внимание!
Главврач глянул было внимательней: всерьез или издевается Чупахин, – но (и поднадоело, и плевать) махнул, фигурально выражаясь, на все это вместе рукою. К нему в полном объеме возвращалась прежняя ответственно-усталая повадка.
– Лады! – опустился он за стол. – Иди, голубь, к старшему фельдшеру, тамо график составляют как раз... Скажи, чтоб поставили... Я, скажи, велел.
Горячая была.
Приняв душ, Чупахин намешал в кипятке дешевенького кофе и, вытащив из ящика рябые от правки листы на скрепочке, возлег с ними на тахту, намереваясь, как он это называл, «поработать». Надеялся заглушить горький осадок от столь внезапного, потрясшего слабые его нервы трудоустройства.
На скрепочке был опус, нечто вроде беллетризованного эссе о творчестве бывшего земляка – Николая Колодея, возле коего (как обозначалось для себя) было ему, Чупахину, легче дышать в цементные семидесятые годы.
Когда Чупахина заваливали на приеме в Союз писателей в местном отделении, он, Николай Колодей,
– А-а, – морщась и улыбаясь одновременно, говорил он, бывало, о литературе, – сдалась она тебе!.. Тоже, добра-то...
А Чупахин, вишь ведь вот, не верил.
Родом Колодей был с рабочей окраины, отличник и спортсмен от юности, а потом пописывающий юмористические рассказцы инженер; в золотые шестидесятые – один из героев того исполненного непритязательной поэзии времени.
А в семидесятые он, юморист и вроде бы несерьезный прозаик, неожиданно для всех написал три подряд автобиографические повести. Про детство. Про отца. И, последнюю, про мать. Про то, как отец ходил на войну, как умирал. Какой была мать. «Всю себя отдала другим, всю свою жизнь – словно в землю высеяла...» [1] И сразу сделался известным, лучшим в своих краях, вызывающим доверие у страждущих и жаждущих, таких как Чупахин, переведенным инно на худо-бедно какие-то языки... Но в начале восьмидесятых что-то такое сбилось, помрачилось в его душе. Остроумный, справедливый и честный, то, что называется «веселый сердцем», в охотку прежде гулявший на всякого рода «пирах духа» и просто пирах, он все чаще пил в эту пору один. Жена требовала денег, дочь трезвения, а дела шли хуже и хуже. Когда ж разразились времена «демократические», он вовсе ощутил себя не у дел и, подобно двум-трем другим сокрушенным сердцем шестидесятникам, повесился посредством брючного ремня на спинке кровати одного из подмосковных домов творчества...
1
Из произведений Н. Я. Самохина.
2
Стихотворение Н. Я. Самохина.
Не одолел, нет, но положил себе тогда, после его смерти, Чупахин – не исчезнет. Он, дескать, напишет про него, расскажет, какой Николай Федорович (Коля) был хороший да благородный, как легко ему, Чупахину, подле него дышалось. Как он, к примеру, отказал в рекомендации в Союз: был уверен, дадут другие, а ему, мол, не совсем по душе чупахинские «завивы и извивы»; но, когда после подсчета шаров выяснилось, что Чупахина – «за дерзости» – утопили, он, Коля Колодей, вскочил в задних рядах, подброшенный пружиной негодования.