Прекрасные господа из Буа-Доре
Шрифт:
— Оставьте это на попечение послушника, господин, — сказал благоразумный Адамас, — вдобавок он поищет их в карманах покойника, к тому же вы будете уверены в его молчании.
Было одиннадцать часов вечера, когда маркиз вернулся в свою гостиную.
Жовлен бросился ему в объятия. Его выразительные черты лица говорили достаточно о пережитых ужасах беспокойства.
— Мой добрый друг, — сказал ему Буа-Доре, — я обманул вас; но радуйтесь, этого человека больше нет; и я вернулся к себе домой с легким сердцем. Мое дитя, несомненно,
— Ребенок не спит, — ответил немой, воспользовавшись карандашом. — Он догадался о моих страхах: он плакал, он просил и метался на своей постели.
— Пойдем успокоим это бедное сердечко! — воскликнул Буа-Доре, — но сначала, друг мой, взгляните, нет ли на моей одежде хоть малейшей капли этой злодейской крови. Я не хочу, чтоб это дитя узнало страх или ненависть в том возрасте, когда еще нет спокойствия силы.
Люсилио снял с маркиза плащ, шлем и забрал оружие, а когда они поднялись наверх, то обнаружили босого Марио на пороге комнаты.
— Ах! — воскликнул ребенок, горячо прижимаясь к огромным ногам своего дядюшки и болтая с ним с той бесцеремонностью, в которой он еще не сознавал ничего противного обычаям знати, — вот ты и вернулся? С тобой все в порядке, мой дорогой друг? Скажи, тебе не сделали ничего плохого? Я подумал, что этот злодей хотел убить тебя, и я так хотел, чтоб меня отпустили побежать за тобой! Я был так огорчен, вот! В другой раз, когда ты отправишься сражаться, мне нужно следовать за тобой, потому что я — твой племянник.
— Мой племянник! мой племянник! Этого недостаточно, — говорил маркиз, относя его в постель. — Я хочу быть твоим отцом. Тебе бы хотелось быть моим сыном? — И заодно он наклонился, чтобы принять ласки маленького Флориаля, который хорошо понимал и разделял опасения Жовлена и Марио. — Вот он, маленький друг, который больше не принадлежит мне. Знайте же, Марио, вы так хотели этого! Я дарю его вам, чтобы утешить вас в горе сегодня вечером.
— Да, — проговорил Марио, положив Флориаля на свою подушку, — я так люблю его, но ставлю условие, пусть он принадлежит нам обоим и пусть он любит нас одинаково, как одного, так и другого… Но скажи мне еще, отец: этот злой человек поплатился за все, что совершил?..
— Да, сын мой, за все, что совершил.
— А король его покарает за то, что он убил твоего брата?
— Да, сын мой, он будет наказан.
— А что же с ним сделают? — спросил Марио задумчиво.
— Я расскажу вам позже, мой сын. Подумайте только, какое счастье, что мы уже вместе.
— И никто не разлучит меня с тобой, никогда?
— Никогда!
Затем, обращаясь к немому:
— Почтенный Жовлен, разве не грустно даже помыслить изменить нежную речь этого ребенка, которая так мелодично звучит в моих ушах? Давайте позволим ему говорить мне «ты» наедине, ибо сама эта фамильярность в его устах идет от любви.
— А разве нужно было бы, что я тебе говорил «вы»? — возразил изумленный Марио.
— Да, дитя мое, по крайней мере, всегда на людях. Таков обычай.
— Ах! да, так я говорил господину аббату Анжоррану! Но ведь я люблю
— Ты меня уже любишь, Марио? Я так доволен этим! Но как это объяснить? Ты ведь совсем меня не знаешь.
— Все равно, я тебя люблю.
— А ты не знаешь, почему?
— Конечно! я тебя люблю, потому что люблю.
— Друг мой, — обратился маркиз к Люсилио, — нет ничего прекраснее и приятнее, чем детство! Оно лепечет, как, должно быть, ангелы говорят между собой, и их доводы, какими бы они ни были, стоят дороже, чем вся мудрость старых голов. Вы будете обучать этого херувима для меня. Вы сделаете его ум столь же прекрасным и добрым, как ваш; хотя я и не невежда, но я хочу, чтоб он знал гораздо больше, чем я. Времена уже не таковы, как на гражданской войне в годы моей ранней юности, но я верю, что дворяне должны подниматься в просвещении разума. Но постарайтесь все же сохранить те простодушные привычки, которые дала ему жизнь среди пастухов. Во истину, он представляется по натуре одним из добросердечных детей, которые должны были бегать среди цветов, очарованных рек Линьона с их светлыми водами.
Маркиз, приняв из рук Адамаса укрепляющее средство, чтобы снять усталость этого вечера, улегся и уснул счастливейшим из людей.
Во времена, когда каждый вершил правосудие сам, за неимением упорядоченной законности, и когда понятие о прощении было бы воспринято как преступная и заслуживающая презрения слабость, маркиз, хотя бы в виде исключения склонный к огромной доброте, полагал, что исполнил самый священный свой долг, и в этом он следовал мыслям и обычаям самой разумной части рыцарства.
Разумеется, в те времена никто не нашел бы и одного па тысячу дворянина, который не осудил бы или не высмеял чрезмерной романтической терпимости, которую Буа-Доре проявил во время этой дуэли.
Буа-Доре это хорошо знал, но не особенно тревожился об этом. У него было три побудительных причины, чтобы стать тем, кем он стал: врожденное чувство, затем образцы гуманности Генриха IV, того, кто одним из первых в ту эпоху питал отвращение к проливаемой без особой надобности крови. Генрих III, смертельно раненный шпагой Жака Клемана, был столь выдержан в проявлении гнева и мщения, что, готовый ответить на удар шпагой своему убийце и с радостью увидеть его мертвым, выбросил ее в окно; а Генрих IV, лично оскорбленный Шастелем, первым делом произнес: «Отпустите этого человека!» Наконец, Буа-Доре имел в качестве неукоснительного свода правил кодекса чести дела и поступки героев «Астреи».
Он находил образец для подражания в этой идеальной: поэме, в которой благородный рыцарь мстил за любовь, честь или дружбу, избегая в конце концов неприятностей. Нет необходимости слишком иронизировать над «Астреей», а следовало бы с интересом приглядеться к причинам популярности этой книги. Здесь, несмотря на множество бесчеловечных мерзостей вежливых раздоров, звучит крик о человечности, песнь невинности, мечта о доблести, которые поднимают к небесам.
Глава тридцать третья